Страница 23 из 28
Позавтракав в пустой столовой, он взял палку, завернул брюки — трава после ночного снегопада была еще сырой — и пошел в горы, рассчитывая спуститься к побережью не как обычно, а минуя город. Сегодня он не жаждал ничьего общества.
Вспомнил свое утреннее послесонное полубредовое моление и грустно удивился, что вот он — трезвый делец, горький атеист, схватился вновь за эту золотую соломинку. Подобно как некогда — слыша приближение конца, уходили в скиты мздоимцы, каялись разбойники, жертвовали, раздавали богатства богачи, торопясь, в тщете надежды крайней…
Несколько лет назад он был с деловой делегацией за границей. Принимающая сторона повезла их посмотреть то, что гид, плохо говоривший по-русски (сам он тогда еще иностранных языков не знал), назвал восьмым чудом света.
Монастырь, куда их привезли, стоял в крутом логу между двух гор — серьезный, маленький храм, на стенах его были нарисованы старцы в пурпурных одеяниях, голубоглазые девы с младенцами, рыжие черти, синие драконы страшные, порубанные святым воинством, — так отразилась в священных сюжетах история края. В нижнем углу, на вылизанной северным ветром стене, сохранилось собрание святых старцев: первые ряды написаны во весь рост, скрупулезно-подробно, во втором — головы с нимбами, в третьем — лбы с нимбами, а дальше, еще ряда три или четыре, — шли нимбы, нимбы, нимбы — очень смешно…
Слушал гида, объясняющего сюжеты, соглашаясь с наивной верой, которая водила рукой расписавшего эти стены. Отойдя от своих, он вышел к звоннице, за ней было кладбище. Жирно, пряно пахло раздавленной пижмой, высыхающей росой, землей. На звонницу поднялся монах, дернул веревку. От храма к холму прошел медный тяжкий гул, повторился еще, потом еще — и пошел, пошел мощно, как усиленное во сто крат гудение сердца, переполняющего кровь…
Он присел на пенек, подавляя в себе сентиментальное желание опуститься на колени. Дивился, сколь изощренны были те, на его практический, скептический взгляд, весьма наивные служители Господа, однако, как верно находили они звуки, линии, краски, дабы вызвать в душе обращаемого высокое…
Следующий монастырь был действующим. Смуглая монахиня водила их от фрески к фреске, объясняя сюжеты и влияния с компетенцией столичного экскурсовода. Лелея остатки благоговейного чувства, только что испытанного, он больше смотрел, чем слушал. Но глаз привычно замечал плоскую грудь, узкие бедра, широкий шаг, раскованные движения. Задал через гида вопрос: почему она пошла в монастырь, нравится ли ей здесь, жаждя услышать ответ откровенный, прочувствованный — о том, как прекрасно, сладко верить: два часа назад он сам прикоснулся к этому… Монахиня подняла будничные глаза, ответила: “У каждого по-своему складывается жизнь”.
Он понял: то, что снизошло на него, как благодать, давно уже стало для нее буднями, однообразием, привычным способом существования. Не было в ней света прежних Христовых невест, знавших, что ждет за земным — улыбки ласкового Бога.
Дальше в монастырях им встречались будничные светские взгляды монахов и монахинь, они были как бы смотрители домов-музеев: убеждения высокого Владельца разделяют, но лишь в силу традиции…
Если так ощущали свое служение Всевышнему они, живущие в стороне от мирской суеты, соблазнов, раздражителей, если для них десять заповедей были не более как инструкцией проживающим в сием заведении: соблюдать, в силу необходимости, приходится, но священный трепет тут не при чем, если не благоговели они, то кто же мог благоговеть?..
Тем не менее, вернувшись в Москву, он нашел “то, что надо”, принял святое крещение, имел духовника, два-три раза в год исповедовался и причащался. Посещал престижные праздничные службы на Рождество и на Пасху в патриаршем Елоховском соборе, созерцал издали членов правительства, а то и президента, устало сжимающих в кулаке горящую свечку и дарящих иудины поцелуи подходившим к ним с поздравлениями.
Он не верил так, как ему это виделось и представлялось, но он думал, что верует, потому что это было еще ново, как бы и полузапретно, однако и престижно. У него появились знакомые среди патриаршего высокого притча, он понимал их желание быть богатыми, это желание жило в нем, он прощал превосхождение желания богатства над необходимостью требуемого самоотречения, потому что давно усвоил: богатство — это свобода и возможность дарить, владеть, повелевать.
Потом он стал ощущать усталость от истовости общения с новыми повелителями и вразумителями. Исповеди его сделались реже и обтекаемей. “Боже, милостив буди мне грешному!..” — этой молитвой многогрешного мытаря он утишал то, что скреблось иногда и томило непокоем душу.
“Верую, Господи, помощи моему неверию!..”
Потом и это ушло, отошло вместе с угасшей модой, питаемой надеждой. Умерло.
“… А я — едва не пошатнулись ноги мои, едва не поскользнулись стоны мои… Я позавидовал безумным, видя благоденствие нечестивых. Ибо: нет им страдания до смерти их, и крепки силы их. На работе человеческой нет их, и с прочими людьми не подвергаются они ударам. Оттого гордость, как ожерелье, обложила их, и дерзость, как наряд, одевает их. Выкатились от жира глаза их, бродят искушения в сердцах. Над всем издеваются, злобно разглашают клевету, говорят свысока. Поднимают к небесам непотайно уста свои, и язык их мерзко по земле расхаживает… Искушенный сим туда же устремляется народ Его, и пьют соблазн полною чашею. Говоря: “Как узнает Бог? Может ли быть ведение о каждом у Вышнего?.. Нечестивые благодетели в веке сем умножают богатства…
Не напрасно ли я очищал сердце мое и омывал в невинности руки мои?.. И подвергал себя ранам всякий день и обличениям всякое утро?.. И думал я, как бы уразуметь это… Но это трудно было в глазах моих”…
3. Солнце припекало довольно сильно, хотя ветер был холодным. Он устал, шерстяной свитер, надетый им под куртку, намок от пота на спине и подмышками. Он снял куртку и тут же пожалел — ветер пронял его, по спине прошел озноб. Но надеть куртку почему-то глупо стеснялся: он спустился уже в город, навстречу шли люди, которые, как ему казалось, видели, как он снимал куртку, и тут же снова надеть ее было бы смешно.
Он свернул с людной улицы в узенькую, где сплошняком шли высокие каменные заборы и слепые бесконечные стены домов, поднялся по ней опять вверх и очутился вдруг над огороженной забором свалкой металлолома. Равнодушно побрел мимо тропы, ведущей не-то в парк, не-то в сад, и вдруг остановился, пораженный, глядя с возвышения на эту аккуратную, похожую на какой-то цельный необычный организм, груду ржавого железа.
Здесь были свалены кровати — от старинных, с ангелами и амурами в изголовьях, с тяжелыми украшениями в спинках, монументальные, щедрометаллические, до легких с панцирными сетками, фарфоровыми колесиками на ногах, никелированными шарами. Сотни, а может, тысячи ржавых кроватей, наваленных, как попало, одна на другую, еще могших, наверное, долго нести свою службу, но по причуде моды, из-за чувства стадности, подражания уступивших место другим. Устарели, забыты, как забыты многие добрые идеи и идеалы, по непонятным сдвигам, происшедшим в умах и сердцах людей, тоже вышедшие из моды. Лежат безобразной грудой, разрушаемые коррозией, ею же сращенные в одно, попробуй убрать их, растащить без автогена…
Постоял, созерцая, пытаясь понять, сколько же энергии любви, ненависти, новых рождений хранят в себе эти отнюдь не безмолвные сооружения рук человеческих…
Когда-то в школе он написал стихи: “Только пару рук и Шар земной от отца ты получил в наследство. Пару рук ты в Мир понес с собой, невесомое оставив детство. Говорят, в Париже по рукам коммунаров раньше узнавали. По мозолям. Если был ты там, то тебя за руки расстреляли…”
Когда он учился в школе, еще модно было петь песни про коммунаров и комиссаров в пыльных шлемах. Прославлять трудолюбие, умелые руки. Теперь он сам и те, кто был рядом, высоко ценили лишь то, что раньше называлось “ловкостью рук…”
“У нравственного идеала нет соперника более опасного, нежели идеал наивысшей силы или жизненной мощи… Этот идеал был создан варварством, и можно лишь пожалеть, что в наш век одичания культуры он находит приверженцев в первую очередь среди людей ничтожных и слабых. Идеал этот рисует нам человека в виде полубога-полузверя, и люди слабые не в силах противостоять неодолимому обаянию, какое имеет для них кощунственная дерзость сопоставления…”