Страница 7 из 63
В конце концов, если человек в равной мере отказывается как от адаптации к насилию этого мира, так и от насилия тех, кто не адаптируется в нём, что ему остаётся? Если он не поднимет до уровня последовательных теории и практики свою волю к достижению единства с миром и с самим собой, великое молчание социальных пространств воздвигнет вокруг него дворец бредового солипсизма.
Обвиняемые в душевных болезнях присоединяют, из глубин своих тюрем, крики своего задушенного бунта к общей негативности. Какой Фурье был мудро умерщвлён в этом больном психиатра Вольна: «Он перестал видеть разницу между своим я и внешним миром. Всё что случалось в мире, происходило также в его теле. Он не мог поставить бутылку между двумя полками в буфете, потому что полки могли сомкнуться и разбить бутылку. И это отдалось бы болью в его голове. Было так, словно его голова дожна была находиться между двух полок. Он не мог закрыть чемодан, потому что сжимание вещей в чемодане происходило бы в его голове, как в чемодане. Если бы он вышел на улицу после закрытия всех дверей и окон в его доме, он чувствовал неудобство, воздух сжимал его мозги, ему приходилось возвращаться домой и открывать дверь или окно. „Чтобы чувствовать себя нормально“, сказал он, „мне нужно широкое, открытое пространство. […] Мне необходима свобода моего пространства. Это борьба с вещами, которые меня окружают.“».
Консул остановился. Он прочитал надпись… «No se puede vivir sin amar»[2].
4 глава «Страдание»
Страдание, причиняемое естественным отчуждением, уступило место страданию от социального отчуждения, в то время как лекарства стали оправданиями (1). Там, где нет оправдания, появляется изгнание бесов (2). Но ни одна уловка не сможет утаить существования организованного страдания, основанного на распространении ограничений (3). Сознание, ограниченное сознанием ограничений, является передней смерти. Отчаяние сознания производит убийц порядка; сознание отчаяния производит убийц беспорядка (4).
Симфония криков и слов прибавляет подвижности пейзажу. На постоянной основе сменяются торжественные и легковесные темы, хриплые голоса, поющие призывы, ностальгические обрывки фраз. Сонорная архитектура довлеет над очертаниями улиц и фасадов, завершая или исправляя привлекательный или отвратительный тон квартала. От Контрэскарп до Елисейских полей, основные аккорды, звучащие повсюду остаются теми же: их зловещий резонанс настолько хорошо инкрустирован в ушах каждого, что перестал быть заметным. «Такова жизнь», «человек никогда не изменится», «жизнь как жизнь», «всему есть причина», «не каждый день веселиться»… Это самооплакивание, объединяющее разговоры самых разных людей, настолько извратило нашу чувствительность, что стало одним из наиболее общих человеческих настроений. Там где оно неприемлемо, отчаяние становится абсолютно незаметным. Радость, отсутствовавшая в европейской музыке в течение двухсот лет, говорит всё. Потребляйте, потребляйте: зола стала нормальным состоянием огня.
Каково происхождение этой значимости, узурпированной страданием и ритуалами его изгнания? Несомненно суровые условия выживания, наложенные на первых людей враждебной природой, кишащей жестокими и таинственными силами. Перед лицом опасности, слабость людей обнаружила в общественной концентрации не только защиту, но и способ сотрудничества с природой, вступления с ней в договор и даже её видоизменения. В борьбе против естественного отчуждения (смерть, болезнь, страдание), отчуждение стало социальным. В свою очередь, смерть, болезнь, страдание — как и следовало ожидать — также стали социальными. Люди ушли от сурового климата, голода и неудобств, чтобы пасть в ловушку рабства. Они были порабощены богами, людьми, языком. В то же время, подобное рабство содержало в себе определённую победу, было некое величие в жизни, проживаемой в ужасе бога, сделавшего тебя неуязвимым. Этой смеси человеческого и бесчеловечного было достаточно для того, чтобы объяснить двойственность страдания, его способа проявляться в курсе человеческой истории заодно как злую болезнь и как целебное зло, как добро, в каком—то смысле. Но мы упустили из вида подлую золу религий, в первую очередь христианской мифологии, посвятившей свой гений доведению до высшей точки совершенства этой мрачной и развратной идеи: защищать себя от мучений добровольным самомучением!
«После пришествия Христа, мы освободились не от зла страдания, но от зла бесполезного страдания», совершенно верно написал отец Шарль из Компании Иисуса. Проблема власти никогда не заключалась в том, чтобы упразднить себя, но в том, чтобы найти себе причины не угнетать «бесполезно». Обручив человека со страданием, под предлогом божественной милости или естестенного закона, христианство, эта болезнетворная терапия, совершила свой «мастерский удар». От принца до менеджера, от священника до специалиста, от исповедника до психолога, принцип полезного страдания и добровольного самопожертвования всегда был самой твёрдой основой иерархической власти. Каковы бы ни были провозглашаемые ей мотивы, лучший мир, потусторонний мир, социалистическое общество или благополучное будущее, приемлемое страдание всегда остаётся христианским, всегда. Церковному червю сегодня наследуют, фанатики Христа, перекрасившегося в красный. Повсюду официальные требования несут в глубине своей отвратительный образ человека на кресте, повсюду товарищей заставляют принять глупый ореол мученика за правое дело. Мясники правого Дела на пролитой крови готовят деликатесы будущего: меньше пушечного мяса, больше мяса идеологического!
На первый взгляд, буржуазная идеология кажется решительно настроенной на то, чтобы искоренять страдание с таким же упорством какое она посвящала гонениям на ненавистные ей религии. Сходя с ума по прогрессу, комфорту, прибыли, благополучию, она овладела многими видами оружия — если не реального оружия, то по крайней мере воображаемого — для того, чтобы убедить всех в своей воле научно покончить со злом страдания и со злом веры. Ей пришлось, как известно, только изобрести новые виды анестезии, новые суеверия.
В отсутствие Бога, когда страдание становится «естественным», присущим «человеческой природе»; его можно будет преодолеть, но только ценой другого, компенсирующего страдания: мучеников науки, жертв прогресса, принесённых в жертву поколений. Но в самом этом движении, понятие естественного страдания выдаёт свои социальные корни. В отсутствие Человеческой природы, когда страдание становится социальным, оно присуще бытию—в–обществе. Но, понятное дело, революции продемонстрировали, что социальное зло не было метафизическим принципом; что может существовать такая форма общества, в котором отсутствовала бы боль бытия. История уничтожила социальную онтологию, но вот, страдание, далёкое от исчезновения, нашло новые причины в потребностях истории, внезапно заходящей в тупик, в свою очередь, в своём знаменитом едином смысле. Китай готовит детей к бесклассовому обществу, обучая их любви к Родине, любви к семье и любви к работе. Историческая онтология нагромождает остатки всех метафизических систем прошлого: вещи в себе, Бога, Природы, Человека, Общества. С данного момента, люди творят историю борясь с самой Историей, потому что История стала последним онтологическим пристанищем власти, её последней тайной уловкой, спрятанной под обещанием продлённых выходных, её волей к упорствованию вплоть до субботы, которая никогда не наступает. По ту сторону фетиша истории, страдание проявляет свою зависимость от иерархической социальной организации. И когда воля покончить с иерархической властью достаточно возбудит сознание людей, все признают, что в вооружённой свободе и в тяжести ограничений нет ничего метафизического.
2
Невозможно жить без любви. (Лоури, Под вулканом)