Страница 4 из 63
Рукопожатие связывает и развязывает узел встреч. Жест заодно любопытный и тривиальный, которым по весьма точному выражению обмениваются; разве он не является фактически самой упрощённой формой социального контракта? Какие гарантии они пытаются обеспечить, эти руки, сжимаемые справа, слева, случайно, с либеральностью, которая кажется восполняющей недостаток убеждённости? Убеждённости в том, что правит соглаcие, что существует социальная общность, что жизнь в обществе совершенна? Нас не перестаёт мучить эта потребность убеждать в этом самих себя, верить в это по привычке, скреплять это силой рукопожатия.
Взгляд игнорирует эти удовольствия; он не признаёт обмена. В чьём—либо присутствии, глазам становится неловко, как будто в зрачках того, кто находится напротив, отразится их собственный пустой и бездушный вид; едва встретившись, они скользят мимо и пытаются обмануть, их линии боя сталкиваются на некой виртуальной точке, очерчивая угол, в котором открытость означает разногласия, фундаментальным образом ощущаемую дисгармонию. Иногда достигается согласие, глаза встречаются; это прекрасный параллельный взгляд королевских пар запечатлённых в египетской скульптуре, это туманный, влажный взгляд, излучающий эротичность любовников; глаза, пожирающие друг друга издалека. Чаще всего, взгляд отрекается от слабого согласия, скреплённого рукопожатием. Распространённая мода на энергично подкреплённое социальное согласие — причём «пожмём руки» принимает коммерческий смысловой оттенок — разве это не игра на чувствах, не способ притупить восприимчивость взгляда и адаптировать его к виду спектакля, чтобы он не бунтовал? Здравый смысл потребительского общества привёл старое выражение «смотреть вещам в лицо» к логическому завершению: смотреть стало не на что кроме вещей.
Стать настолько же бесчувственным и поддающимся манипуляциям, как кирпич, вот к чему социальная организация благожелательно приглашает каждого. Буржуазии удалось распределить тяготы на основе большего равенства, она позволила большему числу людей страдать в соответствии с более рациональными нормами во имя конкретных и специализированных императивов (экономических, социальных, политических, юридических потребностей…) Расколотые таким образом, ограничения в свою очередь расщепляют хитрость и энергию, коллективно посвящаемые уходу от них или их уничтожению. Революционеры 1793 г. обладали величием потому что осмелились сбросить с трона, правившего людьми Бога; пролетарские революционеры получат свою силу из защиты такого величия, которое не смог бы дать им их буржуазный противник; их сила заключена в них самих.
Вся эта мораль, основанная на меновой стоимости, пользе дела, достоинстве труда, измеренных желаниях, выживании и на их противоположностях, чистой стоимости, бесплатности, паразитизме, инстинктивной жестокости, смерти, вот подлая канава, в которой человеческие качества варились в течение двух столетий. Из этих ингредиентов, само собой улучшенных, кибернетики мечтают сотворить будущего человека. Так ли мы убеждены, что уже не достигли безопасности абсолютно адаптируемых существ, передвигающихся с той же неуверенностью и бессознательностью, что и насекомые? Уже какое—то время совершаются попытки производить подсознательную рекламу, введение в фильмы кадров с автономными образами, длящихся 1/24 секунды, которые видит глаз, но не различает сознательное восприятие. Первые лозунги прекрасно передают то, что должно последовать. Это фразы: «Не води машину слишком быстро!» и «Пойдём в церковь!». Но что представляет из себя такое малое усовершенствование по сравнению с огромной обусловливающей машиной, каждая из шестерёнок которой, урбанизм, реклама, идеология, культура … способна на дюжину подобных улучшений? Опять же, знание участи, которая будет продолжать быть человеческой участью, если они ничего не предпримут, менее интересно, чем чувство самой жизни в этих деградирующих условиях. Лучший из миров Хаксли, 1984 Оруэлла и Cinquieme Coup de Trompette Турена отодвигают в будущее тот ужас, который может спровоцировать один взгляд на настоящее; и именно в настоящем вызревает сознательность и воля к отрицанию. В отношении моей нынешней несвободы, будущее не представляет для меня интереса.
Чувство унижения это ни что иное, как ощущение того, что ты просто предмет. Его суть, когда ты её понял, становится боевой ясностью, в которой критика организации жизни не может быть отделена от мгновенного осознания проекта иной жизни. Да, строительство невозможно, кроме как на основе индивидуального отчаяния и его преодоления; попыток предпринятых для маскировки этого отчаяния и манипуляции им в иной оболочке достаточно для того, чтобы доказать это.
Что это за иллюзия, которая не позволяет нашему взгляду разглядеть разложение ценностей, развал мира, фальшь, разъединённость? Может это моя вера в собственное счастье? Вряд ли! Подобная вера не может выстоять ни анализа, ни приступов боли. Скорее это вера в счастье других, неиссякаемый источник зависти и ревности, который негативным путём даёт нам чувство того, что мы существуем. Я завидую, значит я есть. Определять себя по отношению к другим, означает определять другого. А другой, это всегда предмет. Поэтому жизнь измеряется по шкале пережитого унижения. Чем больше кто—то выбирает своё унижение, тем больше он «живёт»; тем больше он живёт упорядоченной жизнью вещей. В этом хитрость овеществления, благодаря которой она просачивается, словно кислота в варенье.
Предусмотрительная вежливость этих методов угнетения определённым образом объясняет эту извращённость, которая не позволяет мне выкрикнуть как в сказке братьев Гримм: «а король—то голый!», каждый раз когда суверенитет моей повседневной жизни обнажает свою нищету. Конечно зверства полицейских всё ещё сильны, и ещё как. Везде, где это проявляется, добрые души леваков, весьма правильно обличают их. И затем? Призывают ли они массы вооружаться? Призывают ли они к законной мести? Призывают ли они к охоте на мусоров, подобно той, что украсила деревья Будапешта самыми отменными плодами AVO? Нет, они устраивают мирные демонстрации; их профсоюзная полиция третирует как провокаторов всех тех, кто отказывается подчиняться их призывам к порядку. Там есть новая полиция. Психосоциологи будут править без ударов дубинками, без наглядности моргов. Угнетающее насилие находится на грани своего преобразования в разумно рапределённые уколы игл. Те же, кто обличал полицейское насилие с высоты своих великих чувств призывают нас к обществу, основанному на вежливом насилии.
Гуманизм подслащивает машину, описанную Кафкой в «Исправительной колонии». Меньше избиений и криков! Вас расстраивает кровь? Не беспокойтесь, люди станут бескровными. Обетованная земля выживания станет сладкой смертью, и за эту безболезненную смерть борются гуманисты. Нет Гернике, нет Аушвицу, нет Хиросиме, нет Сетифу. Ура! Но эта невозможная жизнь, но эта удушающая посредственность, но это отсутствие страстей? И эта завистливая ярость, в которой негодование на то, что мы так никогда и не жили полноценно, заставляет нас изобретать счастье других? И это чувство, что ты никогда не пребываешь в своей собственной шкуре? Пусть люди здесь не вдаются в подробности, во вторичные детали. Не существует мелких неприятностей, мелких недостатков. Лёгкое прикосновение способно вызвать гангрену. Кризисы, сотрясающие мир в основе своей не отличаются от тех конфликтов, в которых мои действия и мои мысли противостоят враждебным силам, тормозящим их и отклоняющим их с их пути. (Как то, что является моей повседневной жизнью может утратить историческую ценность, если история не имеет значения, в сумме своей, кроме как благодаря её точкам соприкосновения с моим индивидуальным существованием?) В накоплении и ухудшении неприятностей, атом непереносимой для жизни реальности расщепляясь рано или поздно, высвобождает ядерную энергию, о которой никто и не подозревает под наслоениями пассивности и мрачной обречённости. То, что производит общее благо всегда ужасно.