Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 11

Лёхич глядел на неё, не понимая. Она рассказывала, едва шевеля губами:

– Три места дали только на класс, чтобы питаться бесплатно. Ажелающих-то нашлось сразу человек семь… И все успели со справками, – прибавила она с досадой.

Лёхич думал, что сейчас ему попадёт из-за того, что он не сразу справки принёс. Но мама только бросила в сторону, неизвестно кому:

– Если такие нищие вы, то зачем было идти в элитную школу?

В Лёхиче всё росло и росло изумление. А сквозь него проступала тихая радость, в которую он боялся поверить.

– А к… кому дали? – спросил он, боясь поднять на маму глаза.

– Каталкину, вроде, – сказала мама. – И потом девочке ещё, я не помню фамилий…

– Может, Катушкину? – перебил Лёхич.

У них Каталкина не было.

Мама, не слушая его, продолжала:

– А третий – этот, ваш… Ты говорил, новенький пришёл к вам. Вроде, Прокопьев. Семеро у них там по лавкам, и отца нет. Умер, вроде, отец.

И снова сказала кому-то ещё, не Лёхичу:

– А ты, лахудра, думала, когда семерых заводила, что всякое может быть? Или заранее знала, что сможешь всюду ходить побираться: «Ах, у меня детей много!»

Он вздрогнул, услыхав, с какой ненавистью она говорит. И тогда она ему объяснила по-свойски, по-бабьи, точно своей подружке:

– Мамка там – пугало огородное, видал бы ты! Волосы вот так, в разные стороны… И на человека-то не похожа…

Лёхич как-то видел её – мама новенького приходила зачем-то в школу. Она и впрямь не похожа была на маму. И на человека не похожа была, скорей на какую-то птицу. Всклокоченная, с длинным носом. Ростом низенькая, и ещё сутулится. Руки она в карманах держала, и локти торчали назад, как будто крылья.

Но не было никаких сомнений, что она – чья-то мама, потому что за её куртку сбоку держалась какая-то малявка, Лёхич и не понял даже, мальчик или девочка. И эта малявка пищала:

– Мам… Ну, мам…

И новенький тоже, увидев её, вдруг улыбнулся и тихо сказал:

– А, мамка… – и побежал к ней.

Лёхича тогда зависть кольнула, только он не понял, что это зависть. Больно где-то внутри сделалось и очень одиноко. Сам он никогда не сказал бы про свою маму вот так: «А, мамка…» Чуть удивлённо и с проступающей сама по себе улыбкой…

– Я, если б была такая страшная, чёрная, сидела бы тихо, чтоб меня и не видать было, – горячилась между тем мама Лёхича. – А эта – выскочка, так и лезет вперёд, выпячивает своего сынка.

На собрании мама Прокопьева вела себя и вправду странно. Лёхичева мама глядела на неё и кривилась. Классная, Галина Николаевна, рассказывала, у кого как с математикой, хвалила двух ребят, что они стараются, а про всех остальных говорила скопом, что все позабыли, какие в лицее требования, и что надо было думать, прежде чем поступать…

– Больше я и не знаю, про кого доброе слово сказать! – разводила она руками, поворачиваясь так, чтоб её руки всем были видны.

И за одной партой лохматая, носатая женщина по-школьному, по-хулигански подсказывала ей громким шёпотом:

– Ещё Прокопьев! Миша Прокопьев!

Мама Лёши Михайлова оглядывалась на соседок, сама вертелась, как школьница, кивая всем на маму-Прокопьеву, приглашая всех молча осудить её. А той до них дела не было, лишь бы похвалили её сынка.

– Прокопьев – такой же разгильдяй, как и все! – отреагировала, наконец, математичка. – При его-то способностях, я вам скажу, он даже не вполсилы, он во-от на столечко учится.

Она показала двумя пальцами – на сколечко, и носатая вдруг расцвела. Всё-таки вытянула она похвалу своему разгильдяю – не учёбе, так хотя бы его способностям.

А после собрания, как ни расстроена была мама Лёхича, что ему не хватило бесплатных обедов, она остановилась в коридоре поговорить с другими родителями про то, как трудно сейчас учиться и как много денег надо сдавать – то на ремонт, то на какие-нибудь курсы-факультативы, то на поездку в театр.

– А всё потому, что здесь это… музыку учат, – изрекла чья-то бабушка со знанием дела.





– Как – музыку? – ахнули сразу несколько человек. – Здесь разве музыкальная школа? Здесь – физико-математическая…

Но бабушка не сдавалась.

– Внучка говорит, здесь такие… Слово такое, из музыки…

Все уставились на неё вопросительно, и тут мама Прокопьева, проходя мимо них к выходу, подсказала:

– Мажоры, что ли?

И бабушка закивала, а вслед за ней и мама Лёхича, и ещё чья-то:

– Да, так мой и говорил: одни, мол, мажоры здесь…

А за мамой Прокопьева уже дверь захлопнулась. И чья-то бабушка вздохнула, глядя в глухую дверь:

– Понятно, детей полный дом, бежит…

И мама Лёхича опять ощутила обиду: если у тебя дома один остолоп, и ты с ним одна-одинёшенька, никто тебе не посочувствует, знай сама корми-одевай и выводи в люди…

Мама Прокопьева пропустила один троллейбус – в давке ей не хотелось ехать, вошла в следующий и быстро плюхнулась на заднее сидение, пробормотала привычное: «Пускай хоть девяносто девять старушек…» Откинулась на спинку сидения и вытащила телефон.

– Хвалили тебя, да, а ты как думал, – говорила она. – Это не твоя заслуга, это удачный набор генов, в кого тебе тупым быть? Отец твой…

Миша слышал уже сто раз, что его отец мог бы стать кем угодно, хоть академиком, хоть президентом страны.

Отца не стало всего-то три года назад, а Мишка уже его подзабывать стал. И лучше всего Мишка помнил, что ему долго было ничего нельзя. Нельзя было зажигать верхний свет, а настольную лампу – только если не против папа. И немыслимо было впустить в дом друзей. Мишка, если к нему приходили, со всеми на лестнице разговаривал. И как-то мама вынесла на подносе в подъезд чашки с компотом. И сказала:

– Тсс, мальчики, Мишин папа уснул.

С братом и сестрой надо было говорить только шёпотом. И только не в комнате, где папа лежал. Туда и на цыпочках заходить не всегда разрешалось. А если вошёл – шмыгай скорее за занавеску, где их кровати стояли. Была бы у них в доме ещё одна комната, Мишка бы вообще к отцу не входил.

Отца Мишка всегда боялся. В памяти у него сохранилось глухое утро, похожее больше на ночь. Мягкая чернота, обволакивающая, засасывающая под одеяло, куда-то в самую тёмную и тёплую глубину.

И в эту глубину влезают ненужные тебе, ненавистные руки, берут тебя поперёк спины и трясут так, что и кровать двигается, и тянут тебя за ногу, и дёргают за нос. И грубый низкий голос, совсем не нужный здесь, всё повторяет и повторяет слова, значения которых Мишка не знает:

– Уже десять минут седьмого.

Трудно пошевелиться и трудно сказать что-то, но Мишка всё же выговаривает сквозь сон самое главное:

– Уйди! Уйди от меня!

Он понял, ещё не проснувшись: папа хочет отвести его в садик. Но ведь мама не ходит в садик, и Танька тоже не ходит.

– Я дома буду! – говорит Мишка.

И чувствует, что он уже не в кровати. Папа поднял его и несёт, и сажает в пустую ванну, прямо в пижаме. Начинает литься вода, горит яркий свет, Мишка кричит в испуге. И слышит – мама тоже кричит у отца за спиной, в дверях ванной. И отец говорит ей:

– Мне некогда. Хочешь – веди сама.

И Мишку поднимает вверх в мокрой пижаме.

– Проснулся? Это, мокрое, скидывай – и бегом одеваться.

Мишка натягивает колготки, и нога там в узкой трубе упирается во что-то, в какие-то складки. Его учили: колготки надо сначала собрать вот такими складками, как гармошкой, а уж потом – ногу туда просовывать. Так правильно, но так – хуже, чем когда просто запускаешь ногу в длинную узкую трубу. Почему бывает, что если правильно – то это хуже?

Мишка ничего понять не может. Он смотрит на смятые колготки, думает: «Там моя нога… А это мои руки…» Хочется замереть, чтоб почувствовать, что ты – это в самом деле ты. Тогда он, наконец, разберётся с колготками. Но папа уже одетый, в длинном тулупе в дверях стоит.