Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 117 из 126

За каретой, верхоконным, поспешал офицер Румянцев. Ему в дороге тяжелее было: то дождь перепадёт, то ветер навалится, да и пыль глаза ела без жалости, — но для офицера походы такие были не впервой и скакал он довольный: царёв наказ выполнен, а то почитал он главным.

Алексей, стягивая потуже плед на груди, часто о Ефросиньюшке думал. Пётр Андреевич — не без мысли — подсказал отправить её в Россию каретой отдельной: мол, чадо она ждёт и ей повредиться в дороге никак нельзя. Пусть едет не торопясь, с остановками долгими, а, ежели надобно, где и с медиумами поговорит, а то и помощи попросит. Ему, графу Толстому, приказано было царевича домой, в Россию, доставить, а девка его не заботила. Девка и есть девка, куда она денется? Приедет, дорогу найдёт.

Алексея беспокоило: как там Ефросиньюшка в пути перемогается, как здоровье её, не в нужде ли живёт? Письма он ей писал с дороги. Граф хотел было возражать против той переписки, а потом решил: «Пускай его царевич тешится».

Из Инсбрука царевич написал возлюбленной, которая вот-вот должна была одарить его ребёнком:

«Матушка моя, друг мой сердешный, Ефросиньюшка, здравствуй! И ты, друг мой, не печалься, поезжай с богом, а доро́гою себя береги. А где захочешь, отдыхай, по скольку дней хочешь. Не смотри на расход денежный: хотя и много издержишь, мне твоё здоровье лучше всего».

Толстой только ухмыльнулся, когда царевич рукой трепетной письмо то запечатал и передал на почту. Ещё раз сказал про себя: «Пускай тешится».

Мысли же о том, как с отцом встретится, Алексей от себя гнал и, как говорить будет о поступках своих, не думал.

Злость в груди у него разгоралась. Почему он, наследник, объясняться должен? Он, богом предназначенный царствовать?

«Жизнь отец мне ломает, — хрустел пальцами царевич, — без жалости, под охраной в Россию гонит. Так не буду же и думать о том, не буду...»

Открывал глаза царевич, смотрел на Толстого с ненавистью.

Пётр Андреевич об ином размышлял. Знал: граф Шенборн легко добычу свою не уступит. Ждал Толстой подвоха Шенборнова или каверзы какой. Подвох не замедлил объявиться.

Карета въехала в город Брюн. Остановились в гостинице: царевич жаловался, что чувствует себя плохо и нуждается в отдыхе.

Через малое время в гостиницу явился комендант города граф Колорадо с офицерами. Но ещё на лестнице встретил их Румянцев и путь преградил. Граф потребовал, чтобы его допустили к царевичу, так как он, дескать, хочет высказать ему комплимент. Настроен граф Колорадо был весьма решительно. Однако Румянцев уступать не хотел. Офицеры за спиной Колорадо шпорами звенели. Но Румянцев как стал поперёк прохода, так и стоял, и с места сдвинуть его было непросто.

Комендант города, сообразительности не лишённый, понял, что русский офицер не отступит и не тот он человек, которого звоном шпор напугать можно. И потому — уже тоном любезным — попросил встречи с графом Толстым.

Но и в том Румянцев отказал. Молвил только:

— Граф Пётр Андреевич Толстой, доверенное лицо царя Великая, и Малая, и Белая России, прибудет в резиденцию коменданта города в указанное ему время, а сейчас он занят устройством отдыха царевича Алексея после нелёгкой дороги.

Граф Колорадо крутнулся на каблуках и пошёл по ступенькам вниз, к выходу из гостиницы. Румянцев смотрел ему вслед, пока дверь за комендантом города не захлопнулась. И только тогда оглянулся.

С верхней площадки лестницы покивал Румянцеву всем лицом Пётр Андреевич.

«Вот она, каверза Шенборнова, — подумал Толстой, — и оказывает себя. Ну что же, поговорим с господином комендантом».

Фёдор Черемной нырял в людском море торжища на Ильинке, как рыба в воде. Где пролезет меж лавок, куда продерётся в толчее, протиснется ли меж возов или протолкается, ежели прижмут слишком крепко, но и в суконном ряду шапку его увидеть можно было, и в шёлковом, и в седельном, и в овощном, и в игольном, и в скобяном. С шуточками ходил крючок-подьячий меж людей, с прибаутками, с присказками. Улыбнётся — все зубы видно, а то и спляшет. Потянет носочком лапотка по пыли, и хотя каблуков и нет, а пойдёт вприсядку — удивишься. И лапоточки стучат. Ещё и припевочкой удивит: «Эх, чок, чок, чок, только, миленький, молчок...»

Кто не ответит такому? Орёл!

А после шуточек, зубоскальства, припевочек Фёдор Черемной интересовался разным: и кто как думает, и чем занят, что слышал да как кума и сватья говорили.

Русского человека ежели к стенке припереть, калёным железом припечь, он зубы стиснет и промолчит. Бей не бей, хоть голову расколи. А так между шуток да слов смешных многое сказать может. И говорили, а Фёдор на ус мотал.

— Тяжко, тяжко, — говорили, — на Руси стало. С мужика уже не то что последнюю одёжку, но и кожу дерут с мясом. А где заступник? Царевич Алексей, сказывают, тих.





У русского народа, известно, надежда одна — на царя хорошего.

— А где он, хороший-то? — спрашивали.

— Да тот, что будет, наверное, и хорош, так как хуже нынешнего и сыскать трудно.

— Алексей, — уверяли, — заступником станет.

И ещё разговоры были:

— В какую ни ткнись церковь, почитай каждый поп тебе скажет: царевич он благостен и будет народу сладок.

— Да... Попы ведают... Им оно, конечно, приметнее...

Врастопырку стояли мужики и гадали. А животы впалые лыком подвязаны.

На торжище на Ильинке потолкавшись, Черемной подался на Варварку. Здесь церквей да часовен не счесть: и церковь юродивого Максима, и церковь Варвары, и Воскресения в Булгакове, часовня Боголюбской Божьей Матери.

У церквей и часовен стоят попы безместные. С деньжонками у них плохо, и попы те — злы: кто и когда ещё придёт да на погост пригласит службу справить или в дом поведёт над покойником почитать, а он, поп безместный, стоит, трясётся на холоде или под дождём мокнет. Попы те зубами скрипели от лютости, и в народе хорями их звали.

Фёдор к одному из таких и подкатился. Но тоже с выбором подошёл.

Поп, ежели у него из-под рясы хоть и рыжие, но сапоги выглядывают, ещё сыт. А вот тот, который в лаптях, наверняка неделю не жрал, и он-то уж никого не пощадит.

Фёдор и выбрал лапотника: драный стоит, бородёнка сивая, глаза моргают. К нему и подошёл: дескать, богомаз я, хочу посоветоваться, куда и как кинуться.

Попик в него вцепился — не оторвать. Пошли в кружало. В угол потемнее забились, а, как на стол принесли хлёбово горячее, попа аж затрясло.

«Истинно, — подумал Фёдор, — с неделю маковой росинки во рту не было».

От ломтя хлеб откусывал поп такими кусками, что Черемной даже забоялся: подавится. Но тот не подавился, однако. Всё со стола подмёл, на дружочка нового даже не взглянув. А ложки две к миске подали.

«Ну жаден, — подумал Фёдор, — даже до удивления».

Поп миску коркой последней вытер досуха и корку сжевал. Глазами пошарил: нет ли ещё чего?

Убедившись, что всё съедено, на Фёдора взглянул. Но без стеснения: дескать, голоден очень, вот всё и проглотил, не заметив, что ты и крошки не взял, — а, напротив, с надеждой: мол, ещё не дадут ли?

В кабаке шум, гвалт, неразбериха. У стойки мужичок кривобокий — без рубахи уже — ломался. Но на груди у него крест поблескивал, куражиться, значит, ещё было с чего.

Две девки в волосы друг другу вцепились. Рты поразевали — орут. А щёки свёклой натёртые — синие. Тоже пьяны были гораздо. Но тем и чёрт не брат. Мужик пьяный ещё проспится, глядишь и опять за работу встанет. А то народ бросовый. Редко какая баба от вина поднимется. Вино бабу крутит, и ей с зельем тем не сладить.

Фёдор разговор издалека начал. Головой покачал:

— Дорогонько всё стало. Пироги-то нынче кусаются. За пару с тухлятиной уже копейку дерут. А о горячем и не говори. Миску швырнут на стол, а ты пятак вынь да положь. Ах, жизнь... Но есть и такие, что едят от пуза. Съел, и ещё дадут. И некоторые из церковных тоже не обижены.