Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 108 из 126

Потоптались стрельцы на знатных костях, понюхали кровушки, разграбили палаты царские и успокоились, винища в кремлёвских подвалах нажравшись. Ушли. За ворота дубовые, в избы вонючие сели.

Но стрельцы только что и есть быки рогатые. Лбы каменные. Пастухи страшнее. Не зелья хмельного в Кремле они искали — вольность боярскую, чтобы каждый сам себе государем был. Им бы Россию, как шубу, на куски разодрать. И тот рад будет, кто клок побольше урвёт. И хоть гнилая овчина, прелая, блохастая, червём источенная, но моя. Схоронюсь в ней, в неразворотный, дремучий мех зароюсь, крестом обмахнусь, и никто меня оттуда не выколупнет.

Денщик со стола тарелки убрал, штоф сунул в шкаф и стоял дурак дураком. Моргал ресницами сивыми, славянскими. Ждал: «Что же дальше-то? Царю ехать надо, а он сидит и ни с места. Смеялся, а теперь вот голову повесил. Чудно».

...Зубы жёлтые.

Бил Пётр по зубам по тем. Крошил, ломал. А они опять оскалились. Алексеев-то побег — всё те же зубы хищные. На сей раз нацелились они на самое горло Петрово. И вцепились крепко. И не вдруг, не вчера, не позавчера задумано то было.

Пётр вспомнил проповедь, произнесённую в Москве рязанским митрополитом Яворским Стефаном. С яростью, так, что слюна в углах губ закипала, святой отец говорил о неугодных церкви новинах и, высоко воздев руки, возопил: «Надежда наша — царевич Алексей, душе которого старина любезна! И он нам люб».

Быть бы тогда Яворскому Стефану в монастырь дальний чёрным монахом сосланным, но Пётр школу военную горестью и терпением проходил — не до того было. Руки лопатой ломал, апроши и бастионы строя и солдат своих тому делу воинскому обучая. По ноздри в глине жидкой ледяной ходил, сна не знал, а если и выпадало соснуть, то спал в обозе, под тулупом на телеге крестьянской, ежели и телега ещё была, а то и так, приткнувшись где ни есть, в овраге, у костра.

«Но теперь неприятель, — подумал царь, — от которого трепетали, едва не вящее от нас трепещет, а те всё скалятся...»

— Что стоишь? Перо, чернила подай, — сказал Пётр таращившему на него глаза денщику.

Когда здесь, в Париже, переговоры были окончены, Пётр решил обратить все силы свои на исправление Алексеево, считая дело то после одержанной виктории в переговорах первостепенным. Как камень тяжкий, Алексей на шее висел. И камень тот надо было снять.

Понимал Пётр: врага за рубежами державы Российской здесь победили, но остался враг, в дому сидящий, и сказать не враз можно было, кто страшней.

«В войне-то проще, наверное, — подумал Пётр, — враг виден. Вот он, перед тобой, на противоположных холмах стоит да ещё и в барабан бьёт. Смелость имей и иди на него со шпагой. А враг, что в доме твоём, в барабан не ударит и в горн не затрубит. Он как туман серый, и шпагой его не достанешь. Алексей — игрушка в руках чужих, воск. Но вот, кто воск тот мнёт, знать надобно».

Царь написал:

«Мой сын! Понеже всем известно, какое ты непослушание и презрение воли моей делал и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему, но наконец обольстя и заклинаясь богом при прощании со мною, потом что учинил? Ушёл и отдался, яко изменник, под чужую протекцию, что не слыхано не точию междо наших детей, но ниже междо нарочитых подданных, чем какую обиду и досаду отцу своему и стыд отечеству своему учинил.

Того ради посылаю ныне сие послание к тебе, дабы ты по воле моей учинил, о чём тебе господа Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать. Буде же побоишься меня, то я тебя обнадёживаю и обещаю богом и судом его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься. Буде же сего не учинишь, то, яко отец, данною мне от бога властью проклинаю тебя вечно, а яко государь твой, за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцов, учинить, в чём бог мне поможет в моей истине».

Писал Пётр, не отрывая пера от бумаги. Писал быстро, но с каждым словом, казалось, из него уходили силы. Когда положил перо, боль в низу живота была нестерпимой. Казалось, воткнули под рёбра тупой нож и ворочали в теле без жалости.

Денщик присыпал написанное песком, стряхнул бумагу. Пётр сидел, прижав ладони к животу, словно дыру зажимал. Так было полегче. Когда приступ стих, царь взял в плохо слушающиеся пальцы перо, сказал сквозь зубы:

— Положи письмо. Я подпишу.

И криво, и косо черкнул в низу листа: «Птр». На большее сил не хватило. В тот же день царя отвезли в Спаа, на лечебные воды. Пётр был совсем плох.

Но дабы не повредила его болезнь делу, накануне отъезда Пётр дал большой обед. В обеденном зале гостиницы Ледигьер было тесно от приглашённых. Драгоценностями сверкали туалеты дам. На кавалерах пенились кружева. Наибольший восторг вызвали песни и пляски царских солдат из обоза. Пётр улыбался, но был бледен лицом и почти не поднимался со стула.





О Париже он сказал:

— Жалею, что домашние обстоятельства принуждают меня так скоро оставить то место, где науки и художества цветут. — Подумав, добавил с искренностью, которая не могла не подкупить: — Жалею, однако, что город сей рано или поздно от роскоши и необузданности претерпит великий вред, а от смрада вымрет.

Петра поражала грязь и запущенность парижских улиц.

Шафиров вздрогнул при тех словах, подумав, что они оскорбят парижан, но зал зааплодировал Петру. Царь поднялся из-за стола и с улыбкой поклонился.

За монастырскими стенами спать ложатся рано. Вечерний колокол отзвонит, и, перекрестивши лоб, смирный человек глаза закрывает. Будет ещё день, и богу молитву отдаст.

Колокол отзвонил. Тишина разлилась над монастырём. Нигде не брякнет ничего, не стукнет и собака не взлает. Настоятельница не любила собачьего брёха, и кобелей повывели. А ежели и держал ещё кто окрест, то молчаливых, таких, что и голоса не подавали.

Травы побелели. Упала вечерняя роса.

Черемной у монастырской стены дрожал от холода. Руки ходуном ходили. От земли тянуло сыростью. Продрогнешь. Где-то осина скрипела, от морозов лютых зимой лопнувшая. Ни звука больше.

И вдруг: тук, тук, тук... Застучало металлом о камень под аркой монастырских ворот.

Тук, тук, тук... И ближе, ближе. Черемной навострился. Но черно у стены. Ничего не разглядишь.

И опять: тук, тук, тук...

Фёдор качнулся, шагнул на стук тот. Увидел: из ворот монастырских тенью скользнул человек. И по камню клюки звонкие: тук, тук, тук.

Черемной пошёл следом. Человек впереди поспешал. Фёдор хмыкнул: «Эх ты... Голый Иван. Достиг всё же я тебя».

Взбодрился. На ходу-то потеплее стало. Да и дождался своего: значит, не зря дрожал под стеной.

«Долго же ты бегал, Иван Голый, — подумал, — а поди же ты, встретиться всё же пришлось. Верно говорят: сколько ни виться верёвочке, а конец будет».

Лет десять назад на ярославской дороге шалить начали люди неведомые. То одного купчишку встретили — деньги отняли и коней, то другого. Ну, думали, уйдут шалуны. А воровство росло. В одну из ночей тати, совсем страх потеряв, приступом взяли богатый двор целовальников, добро растащили, а людей побили. И детей, совсем малых, побили тоже.

Ярославская дорога к Троице ведёт. Места святые, а тут такое кровопролитие. Разбойный приказ на ярославскую дорогу послал стрельцов, и они татей изловили. Привезли в Москву, и делу воровскому был назначен розыск. Фёдор Черемной в розыске том был. Записывал речи воровские.

Татей ломали без пощады. Детей побитых простить не могли. Но воры держались крепко. Особой дерзостью при пытке отличился Голый Иван — мужик, невесть откуда под Москву явившийся и татей тех собравший. Визжал Голый на дыбе, но харкал кровью в лица ведущим розыск и так ничего и не сказал. Установлено всё же было, что детей побил он своими руками и деньги целовальниковы он же спрятал.

Стали готовить для него колесо со спицами — орудие пытки страшное. На спицах и железные говорили. Но когда пришли за Голым в подвал, лежал он бездыханный. Колесо было ни к чему.