Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 106 из 126

Солнце поднялось из-за горизонта. По всему лесу птицы зазвенели. Над полем туман пополз реденький. Котомку Черемной через плечо бросил и пошагал опушкой. Портки не хотел измочить в росной траве. В сыром-то ходить кому охота?

В монастырь пришёл, народ только-только расходиться начал. Фёдор противу толпы не попёр и на паперть не вылез. Стал в стороне, у кустика. И видно всё, а сам и заметен-то не очень.

Народ из церкви валил серый: старухи из города в лохмотьях вонючих, старики с костылями, парни в лаптях разбитых да девки в сарафанах линялых. Потом уж монашки высыпали во двор. Великопостницы. Идут — глаза книзу, руки на груди сложены, шаг щепетный.

«Племя мышиное», — подумал Фёдор.

Не любил их Черемной. Сильно не любил. Ползёт вот такая, верёвкой подвязанная, в лице благость: «Себя не щади, людей жалей...»

«Ну, — скажешь, — божья невеста, цветок невинный, спасибо тебе. Душу отдаёшь за нас, грешных».

А тот ангел безответный — крыльев только что за спиной нет — так наблудил в жизни, так напакостил, напоганил — дышать нечем.

Но теперь вот на, ещё и скажет: «Богу кланяйся, служи вере... Молюсь я за вас, крест несу...» А ей не наши, ей свои-то грехи отмолить жизни не хватит.

Ежели и есть среди них блаженные, то от дури, ещё с материнского молока, а чаще по грешному делу не вышло у бабоньки — помороки и забило. Подарочки кресту святому.

Монашки прошли, попёрли богатенькие. У тех что ни рожа, то поперёк шире. Богу молятся и жрут от пуза. Выходили неспешно, по ступенькам спускались с осторожностью. В душе-то у каждого играло: пускай люди посмотрят, пускай позавидуют, как кормлены, как одеты. Тоже цветики лазоревые.

Сойдя со ступенек, кланялись, слова шептали:

— Полюби ближнего, как самого себя...

А ближний-то вот он, у паперти, в пыли, в гное, в вонище, в язвах... И жрать хочет... Полюби его! Но нет... Камни в ушах у богатенького самоцветные, на груди крест золотой, на плечах плат драгоценный... А копейку отдать — пожалеет! Щепотью же обмахнуться ничего не стоит. И пристойно, и люди скажут: служит богу.

Фёдор поглядывал из-за кусточка. За солнышком стоял. Голову не печёт, так-то и подождать можно.

И вдруг народ расступился. На паперть настоятельница вышла. Высокая, дородная, плечи крутые. За ней две монахини — тоже незаморённые, — и в руках у них, на шестах, сукно алое распялено.

Люди на колени попадали. Настоятельница потихоньку с паперти пошла. Монахини следом.

Фёдор Черемной на что уж повидал разного, но и то в диковинку ему эдакое было. Потянулся из-за куста получше разглядеть диво такое. И под сукнами в малую щель рассмотрел ножки женские, в лёгкие, узорчатые туфельки одетые. Всё понял: за сукнами царицу бывшую ведут.

«Не по сану так-то старице Елене ходить, — подумал, — да и грешно...»

Настоятельница рядом с Черемным прошла, и он лицо её увидел близко. Глаза прикрыты веками — не доберёшься, не заглянешь, подбородок как обух у колуна. На шее крест, и камень в нём с орех лесной. Тоже, видать, любила стадо своё, паству невест христовых. Всё отдать им была готова.

За полотнищами алыми прыгал собакой, скакал, тряс башкой лохматой юрод. Народ ахал только. Волосья юрода по земле метутся. В лохмах репья прошлогодние. Глаза врастопырку, нос до губы достаёт, а губа отвисла лопатой.

Фёдор глянул: «Милый, знаем мы, как те штуки делаются. Нехитрое занятие». И вдруг показалось: «А ведь видел я ту рожу!»

Черемной из куста вылез: «Знакомец то старый!» Память у Фёдора была крепкая.

Граф Пётр Андреевич Толстой в Неаполь приехал почтовым дилижансом. Румянцев Петра Андреевича ждал.

Гремя по булыжнику, дилижанс въехал на площадь и остановился. Его окружила толпа встречающих. Дверцы дилижанса распахнулись, и на камни мостовой посыпались баулы, мешки, корзины. Где уж их столько помещалось, угадать было не дано. Неаполитанцы — на удивление народ горластый — закричали, как ежели бы дилижанс прикатил не из Флоренции, до которой и пешком дойти недолго, но с края света, а то и из мест ещё более дальних.

«Цыгане, — подумал Румянцев, — истинно цыгане».

Одним из последних из дилижанса вышел господин, фигурой на графа Толстого весьма похожий. Когда шагнул со ступеньки на землю, карету приметно качнуло, но, подавшись ему навстречу, Румянцев понял: ошибся.

Господин был в пыльном сером плаще до пят, в шляпе С широкими полями, что выдавало в нём торговца мелкого или вовсе музыканта, но никак уж не российского знатнейшего вельможу. Румянцев в другой раз вгляделся и решил: наверное, музыкант.





Здесь, в Неаполе, офицер многому удивлялся. Ежели спросишь, кто, дескать, вон тот господин, неаполитанец глаза сливовые под лоб закатит, языком защёлкает и с придыханием глубоким сообщит:

— О-о-о! Это великий маэстро!

Так что Румянцев был уверен, что здесь всякий, кто ни есть, хоть на тарелках медных, но всенепременно играет.

Ошибившись, Румянцев в сторону от дилижанса отошёл.

Известно, как только русский человек за границу приедет, ему наговорят чёрт-те чего, он и ахнет: «Скажи, а нам, дуракам, и невдомёк такое...»

Так и Румянцев:

— Неаполитанский залив... Цветочки благоухают... Пальмы разные и апельсины...

А потом присмотрелся:

— Э-э-э... Да то, ребята, баловство одно. Цветики-то дурманом отдают, от которого голова слабой становится. А море-то, море... При таком море на забор неживой полезешь. С сучками. Вот народ и балованный тут. Знают только на мандолинах разыгрывать.

Серьёзный был человек. В корень зрел. Узнал он и то, что цирки здесь были ещё при римских императорах и в тех цирках мужиков, гладиаторами называемых, звери при всём народе терзали: И народ будто бы даже при том ликовал.

«И ничего странного, — решил Румянцев, — они ещё больше натворят. Такие, жди, цирки соорудят, что не только звери людей, но и сами люди друг друга рвать начнут».

А ему сказали: и такое, дескать, было.

Ну тогда уж он только руками развёл.

«Так, — подумал, — мужикам неаполитанским надо кое-какие части тела выдирать без жалости. Он-то, мужик, уже порченый, а какое потомство будет? Нет, беспощадно драть, с корнем».

И к неаполитанцам Румянцев стал относиться крайне подозрительно.

Народ между тем с площади разбежался, похватав корзины. Только один — тот самый, которого Румянцев музыкантом посчитал, — стоял у фонтанчика.

«Не приехал граф», — решил Румянцев и пошагал прочь. Но вдруг услышал голос:

— Господин офицер...

Румянцев обернулся. Из-под шляпы широкополой на него смотрели хитрющие глаза Петра Андреевича. И так вот удивлять мог граф Толстой.

Перво-наперво Толстой расспросил у Румянцева о наследнике. И наказал обсказывать всё до мелочей, казалось бы даже и несущественных. Слушал внимательно. Интересовало его, и как ехали через Альпы, и где ночлег был или иные остановки, каких коней давали наследнику, кто встречал его в городах разных и как встречал: в городе ли самом, или навстречу выезжали.

Разузнав всё, граф некоторое время сидел в раздумье, потупив голову. Другой бы даже предположить мог, что задремал с дороги Пётр Андреевич, утомившись, но Румянцев знал, что Толстой далёк от дрёмы сладкой.

Наконец граф голову поднял и стал расспрашивать офицера о его житье в Неаполе. Румянцев и скажи о своих рассуждениях о неаполитанцах. Граф выслушал его так же внимательно, но потом, избочив голову и взглянув снизу вверх, сказал:

— А суров ты, братец, суров. Удивил старика. — И усмехнулся криво, с мыслью едкой. — Поговорим, — сказал, — время будет, поговорим.

В дилижансе граф приехал почтовым — проезд-то, почитай, и денег не стоил, — плащ надел с плеча торговца мелкого, а палаццо в Неаполе снял, что ни было из богатейших.

— Суетен, — сказал Пётр Андреевич, — чиновник местный и судить будет о нас по подаркам да по комнатам, в которых принимать станем.