Страница 8 из 40
К тому же он твердо был убежден, что первое впечатление, не одной только публики, но и самых близких друзей, окажется скорее всего неприятным, вследствие самого избранного сюжета, а всё то, что относится к достоинству творчества, вначале не увидится едва ли не всеми. Оттого он непоколебимо стоял на своем, думая страстно, однако сдержанно, полуусмешливо говоря:
– Грехов, указанья грехов ныне желает и жаждет душа! Если б вы знали, какой теперь праздник совершается в ней, когда открываю в себе порок, дотоле мной не примеченный. Лучше подарка мне никто не может принесть. Не смущайтесь же тем, что перед вами десятилетний мой труд. Я не могу не видеть малозначительности первой части в сравненье с другими, которые имеют быть следом за ней. Первая часть в отношении к ним представляется мне похожей на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к большому дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах, и, без сомнений, в ней найдется немало таких погрешностей, которых пока ещё я не вижу. Ради Бога, сообщайте ваши замечания мне! Будьте неумолимы и строги! Будьте как можно пристрастны!
Слушали его со вниманием, а в ответ озирали такими странными взглядами, в которых он не мог не читать недоверия и даже чего-то похуже того. Вот словно бы эти хмурые, а то и с иглами взгляды выспрашивали его, для чего же он выдал в свет сочинение, если так низко ставит его и заранее убежден, что в его сочинении так много погрешностей. Ещё с особенным интересом как будто выспрашивали его, видал ли он когда на земле человека, который отклонял бы от себя похвалы и просил бы друзей о самой решительной брани. Конечно, не видел. В этом смысле сомнений никто не испытывал, поскольку такого рода людей вовсе нигде не бывает на свете и он их видеть не мог. Так зачем же он неискренен с ними, своими друзьями? Из какой нужды лицемерит? Уж не ищет ли вдесятеро более громких похвал, чем заслужил?
Много ещё недоверия и постыдных намеков читал он в этих прикровенных дружеских взглядах. Они мало смущали его. Он ещё настойчивей, разводя руками и улыбаясь, пространно просил, всё ещё надеясь всех убедить да и помня о том хорошо, что сам подал многим повод думать о нем как о человеке самолюбивом, хотя бы лирическими порывами, вставленными не без щедрости в первую часть, которая была бы слишком уж мрачной без них, если бы от них отказаться:
– Не соблазняйтесь счастливым каким-нибудь выражением, хотя бы на первый взгляд это выражение показалось достаточным, чтобы выкупить кое-какую погрешность. Не читайте без карандаша и бумажки и тут же на маленьких лоскутках пишите свои замечания. Потом, по прочтении каждой главы, напишите два-три замечания обо всей главе вообще. Потом о взаимном отношении всех глав между собой. Потом уж, когда книга прочтется, обо всей книге в её полноте. Все замечания, и общие и частные, соберите вместе, запечатайте в пакет и отправьте ко мне. Внутренней застенчивостью или боязнью в чем-нибудь оскорбить авторское мое самолюбие не останавливайтесь. Даже напротив того, атакуйте самые чувствительные нервы его. Это мне слишком нужно, поверьте.
Натурально, ему тотчас обещали присылать замечания, которых он так пристально просит. Только поглядывали на него с укоризной, как бы безмолвно ему говоря, что уж это он слишком занесся и хватил через край, что авторское-то самолюбие у него слишком чувствительно и слишком даже огромно, что бы он тут ни пел, известно же всем.
Он опять не смущался. Он вновь и вновь повторял свою мысль с вариациями, надеясь на то, что его просьба будет исполнена хотя бы отчасти, радуясь про себя, что его московским друзьям поневоле придется поотстать от потока речей о справедливости и добре и понемногу, шажок за шажком, хотя бы и в малом, приняться за доброе дело, бескорыстно помогая ему в его исполинском труде.
А ещё тайно рассчитывал он, что поэма прочтется не на скаку, подобно тому, как читаются романы Александра Дюма, а с возможным вниманием, с остановками да с раздумьями, о себе, о нашей чуши и дичи, о нашей Руси, как только и должно читать, то есть не без пользы и для того, кто читает. Вот именно это и была для него первейшая и самая важная цель.
Немногим же, способным этим внимательным чтением и подробными замечаниями принести большую пользу и себе и ему, он говорил пооткровенней и попрямей:
– Мои творения тем отличаются от других, что в них все могут быть судьи, все читатели от одного до другого, потому что мои предметы взяты прямо из жизни, которая обращается вокруг каждого, куда ни взгляни. Многие мнения я знаю вперед. Я вперед знаю, что скажут обо мне печатно в таком-то и в таком-то журнале, однако мнения людей глубоко практических, знающих жизнь, имеющих много опытов и много ума, обративших ум и опыты в пользу себе и другим, для меня подороже книжных теорий, которые знаемы мной наизусть.
Он и просил:
– Помните, всё то, что может оскорбить тонкую натуру раздражительного человека, то, напротив, приносит наслаждение мне. Вы этому верьте. Мне можно и нужно говорить всё, что никак нельзя никому другому сказать.
Затем, после всех поручений, оставался отъезд, который еще более вызывал недоумение и вопросительный взгляд москвичей. Одни не хотели понять, по какой такой надобности далась ему эта Италия. Другие же не шутя опасались, как бы он не понабрался там итальянского и таким образом не утратил бы своего прирожденного русского духа. Третьи таили обиду, что он с ними не посоветовался, ехать или не ехать ему, словно был он малый ребенок и сам не ведал ещё, что ему делать и как поступить.
Известие же о том, что, как только завершит второй том, он отправится непременно в Иерусалим поклониться гробу Господню, вызывало недоумение невероятное и даже, кажется, страх, не впал ли он уже в позорное ханжество, а Сергей Тимофеевич, человек твердой веры, глядел на него такими испуганными глазами, точно намеревался спросить, для чего ему ехать туда, да всё не решался, не понимая в растерянности, каковы у них отношения, и тут же перескакивая к мысли о том, что ему, возрастом старшему среди них, не пристало навязываться самому на доверенность.
Угадывая, какая малосъедобная каша заваривалась в этой слишком наивной душе, Николай Васильевич поощрял своего старшего друга быстрыми взглядами всё же спросить, что ничего не стрясется худого, даже если он не ответит, а их души от такого запроса станут ещё чуть поближе друг к другу. Зря старался, следовал неминуемый вывод. Знать, не находилось в его старшем друге той силы светлой любви, которой всё нипочем, и не набралось веры в силу его ответной светлой любви. Он опускал печально глаза и размышлял:
«Нашей души движения лирические сообщать кому бы то ни было неразумно. Одна только всемогущая любовь питает к ним тихую веру, умеет беречь, как святыню… Во глубине души любящего душевное слово…»
И как бы между прочим напоминал:
– А все-таки помните, что путешествие мое ещё далеко. Раньше окончания моего труда оно не может быть предпринято ни в каком случае. Раньше душа моя для него быть готова не в силах.
Тогда Сергей Тимофеевич заговаривал стороной о разных трудностях и опасностях его путешествия, своими намеками, должно быть, предлагая ему отказаться от слишком странных, никому не понятных планов своих. Он же на это ответствовал, что, напротив, опасностей не предвидится никаких, что его путешествие случится ещё очень и очень нескоро и что по этой причине едва ли имеется смысл понапрасну предавать себя во власть беспокойства. Так и не разузнали москвичи от него, отчего он назначил себе путешествие, и по этой причине ставили его в положение до того нестерпимое, ложное, что во всё пребывание в дорогой его сердцу России, по их милости, Россия как-то странно рассеивалась и разлеталась в его голове. До того рассеивалась, до того разлеталась, что он оказывался не в состоянии собрать её в одно целое, без чего в одно целое не могла сложиться поэма. По этой причине его дух упадал и даже самое желание узнать её пропадало. Кто бы в эту заваруху поверил ему, в особенности без изъяснения главнейших причин? А главнейшие причины истолковать было бы невозможно, да к тому же и долго, так что ни на какие истолкования он и решиться не мог.