Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 40

Да ещё и станут ли читать какие-то письма к каким-то друзьям?

Едва ли у кого наберется терпения слегка просмотреть, о чем толкует известный сочинитель преуморительных штук, и уж наверно не станет охоты взять в руку перо единственно для того, чтобы ответить ему, экие прихоти у этих бумагомарак, до того ли, местечко освободилось, времени в обрез хлопотать и дерзать, и без писем падаешь с ног.

Как тут иметь силу задеть за живое? Каким тут голосом вскрикнуть: оглянись же вокруг, на белом свете ты не один, ближний твой в горе, в слезах, помоги!

Он уже перепробовал, кажется, все голоса, и все голоса одинаково прозвучали в пустыне: ни фантазия на темы народных легенд, ни петербургская горькая повесть, ни комедия, бьющая укором во всех, ни первый том «Мертвых душ», представивший наше убожество, не расшевелили погруженного в пошлость его современника. Невыплаканные, неизбывные слезы его сочились чуть ли не в каждой строке, а его сочинения читали смеясь, и, пожалуй, никто не досмеялся до слез.

На этот раз надлежало придумать нечто иное, и тут ему пришла в голову небывалая мысль, которая не могла не прийти после критик на «Мертвые души», судивших не поэму, а бедного автора: он на всеобщее обозрение выставит тревожную душу свою, коли явился у его современников к душе его такой интерес.

К тому же он был убежден, что отчаялся на вернейшее средство, давным-давно зная о том, с каким самодовольством, с каким наслаждением всё мы бьем и терзаем того, кто всенародно признался в своих прегрешениях, и уже воочию представил себе, какую его странная исповедь вызовет неимоверную бурю в журналах, в гостиных, в толпе.

Он уже обратился к близким друзьям, чтобы ему возвратили без промедления некоторые письма его, в которых находились полезные мысли. Он уже хорошо представлял, кому и что придется вновь написать. И только тут ощутил, как трудно, как, в сущности, невозможно на всеобщее обозрение и посмеяние выставить тревожно-чуткую душу свою, пока что не защищенную великим уменьем прощать.

Уже многие годы очень пристально жил он в себе, изучая с терпением всё, что ни таилось в душе, и о своих наклонностях и желаниях успел довольно много узнать. Среди этих наклонностей и желаний оказалось немало сомнительных, даже постыдных. По его мнению, понащупалось кое-сколько и тех, которых, как ни старайся, не отмоешь ничем, ибо он был человек и полное совершенство было по этой причине недоступно, невозможно ему.

Но уже если вздумалось начистоту говорить о себе перед всеми, так следовало говорить и об этом.

А как же об этом сказать?

И сделалось неприютно, сделалось страшно выставлять себя самого на всеобщее обозрение и посмеяние и, может быть, на всеобщий позор, и не обнаруживалось истинных слов рассказать о заветном, о том, что с первого раза откроется и станет понятным самым немногим, если только откроется и станет понятным и им.

Никогда и никто не узнает, как мучительно, как долго ломал он себя. А он в самом деле ломал и сражался и однажды, надеясь исключительно на его всегдашнюю душевную помощь, забрался к Жуковскому. И что же? А то, что и Жуковскому оказалось нелегко поведать о том, как и с какой именно целью решился он выставить себя самого напоказ. Он даже опешил и, лишь бы как-нибудь отложить, протянуть, сам набросился первый с запросами, точно живой воды ожидая в ответ:

– Ну, как вы? Что? До какого места перевелась «Одиссея»?

У Жуковского тоже приключилось не совсем хорошо. Здоровье приметно шаталось, досаждали сердцебиенья, слабели глаза, и по этому случаю Жуковский со своим спокойным рассудительным мужеством, как оказалось, уже загодя готовился к худшему:





– Да вот, начинаю обдумывать средства, как бы себе пооблегчить занятия в таком случае, когда, если на то воля Божия, ослепну совсем. Впрочем, надо признать, состояние слепоты имеет, я полагаю, и свои хорошие стороны. Однако же сколько лишений! Надеюсь, что чаша сия пройдет мимо меня, но если надобно будет выпить её, то знаю, что мне в этой чаше подано будет также лекарство. Лекарь свое дело знает. Только выпить её надо не морщась.

Душевное состояние обнажалось ещё тяжелей. Со смертью Александра Тургенева оплакивал Василий Андреевич пятидесятилетнего друга и, как слегка послышалось даже между словами, несколько завидовал ей, должно быть, уже тайно примериваясь к своей:

– Бог дал ему быструю, бесстрадальную смерть. Он умер ударом в доме своей двоюродной сестры, у которой в то время жил, но, вероятно, накануне простыл, проведя в холодную, дурную погоду целый день на Воробьевых горах, где раздавал деньги ссыльным, идущим в Сибирь. И не одни только деньги. Но утешенья и слезы. Можно ли к собственной дороге приготовиться лучше? Размышляя о нем, каким он не напоказ, а истинно был, верю души его упокою: конечно, ни малейшего пятна на этой душе не прилипло от жизни. Всегда он был добр, всегда чист – и намерением и делом. Жизнь могла покрыть его своей пылью, но смерть легко сдунула эту пыль, которая всыпалась вся в могилу.

Об «Одиссее» же, глядя несколько в сторону, только глухо сказал:

– Я заколдован как будто. Гомер мой остановился на половине тринадцатой песни, и вот уже год как я приняться за него не могу, то от болезни, то от лечения, то от поездок, то на ум нейдет ничего.

И тотчас, легко смахнувши тень сожаления, пустился в расспросы о нем, и, узнав его план объехать Европу и пустится весной на Восток, решительно возразил:

– План ваш пуститься в дорогу я одобряю, весьма. Однако же совсем не советую вам на Восток: с вашими нервами затруднительны путешествия по горам, по степям, посреди опасностей и препятствий всякого рода это никуда не годится. Для таких путешествий силы нужны богатырские. Ограничьтесь Европой. До сего дня вы переезжали с места на место и на житье устраивались в Риме или в Париже. Теперь же начните путешествовать должным образом, то есть всё осматривайте, что того стоит. Как можно больше передвигайтесь пешком. На это определите год или два и выкиньте всякую заботу из головы. Думайте во всё это время об одном только Боге и пользуйтесь свободой вполне. Это будут минуты счастливые, питательные для тела и для души.

Вот и Жуковский, истинный друг, учитель и наставник его, не понимал, что уже очень давно не имел он силы путешествовать таким образом, шатаясь бесцельно, глазея по сторонам, выбросивши из головы вечную мысль о труде, о поэме. Напротив совсем, лишь о труде и поэме и пеклись его мысли, и чем дальше, тем больше, хотя и теперь заполнили уже сверху донизу всю его душу, весь его ум.

Он голову опустил и только сказал:

– Дух мой жаждет деятельности и тревожен в бездействии. Уже в душе есть любовь, но не оживотворена и не благословлена ещё силою высшею, благодетельным движением на благо братьям не движется, вот как душа моя погрязла в грехах.

И заговорил о великой Руси, о её смутной-пресмутной поре, о тягчайшем разброде и смуте в умах, о том безобразном шуме и склоке, которые наделались последними стихами Языкова. Ведь этот поэт, может быть, не великий, а всё же несомненно большой, должен бы был умирить и утишить, а вызвал вражду:

– Что-то полемическое слышится в этих стихах, скорлупа только дела, а не ядро. И мне представляется это несколько мелочным для поэта. Более поэту следует углублять самую истину, чем препираться об истине. Тогда всем станет видней, в чем самое дело, и невольно понизятся те, которые ершатся теперь. Что там ни говори, а как сам напитаешься сильно и весь существом истины, во всяком слове послышится власть, и против такого слова уж вряд ли найдется и встанет противная сторона. Всё равно, как от человека, долго пробывшего в комнате, где хранились восточные благовония, благоухает всё, что на нем, и всякий нос это слышит, так что почти и не нужно долго распространяться о том, какого рода запах он обонял, пробывши в запертой комнате. Не пристало поэту увлекаться чем-нибудь гневным, а особливо если в нем что-нибудь противоположное той любви, которая в нас пребывать должна вечно. Наше слово должно быть благостно, если обращено оно лично к кому-нибудь из наших братьев по жизни. Нужно, чтобы в слове поэта слышался сильный гнев только против врага людей, а не против самих людей. Да и точно ли так сильно виноваты плохо видящие в том, что они плохо видят? Если ж они, точно, в том виноваты, то мы правы ли в том, что прямо к глазам их подносим нестерпимое количество света и сердимся на них же за то, что их слабое зрение не может выносить такого сильного блеска? Не лучше ли быть снисходительней и дать им сколько-нибудь рассмотреть и ощупать всё то, что их слепит? Из них многие в существе своем добрые люди, но теперь они все доведены до того, что им трудно самим, и они упорствуют и задорствуют, потому что иначе нужно публично им самим же себя, в лице всего света, назвать дураками. Э, я уж знаю, что это не так-то легко.