Страница 34 из 40
С вниманием, с благодарностью вгляделся бы он в этот искренний, в возмущении, в негодовании приоткрывшийся и по этой причине истинный лик. Он беспристрастно взвесил бы всякое слово, направленное против него, по достоинству оценил бы всякий упрек. Он неторопливо обдумал бы всякую похвалу, какую-нибудь, хоть и малую, пользу отыскав даже в ней.
Для своего грандиозного замысла он ещё не довольно знал всю несчастную Русь, необъятную даже в мыслях о ней, даже в мечтах, всё ещё не исхоженную, не изъезженную им по всем направлениям, по всем глухоманям и уголкам.
Он бы должен был, махнувши рукой на здоровье, на воды, на полезнейшие разболевшимся нервам морские купанья, воротиться туда, забраться в обыкновенную бричку, в каких ездят холостяки, запряженную парой ямщицких коней, и пуститься проселочными дорогами, сквозь грязь непролазную или непроглядные облака из-под колес и копыт вылетающей пыли, в самую глушь, к самому корню её, к её извечному роднику, который жизнь дает ей и всем нам.
Он бы и воротился, если бы не слишком смутно, если бы не слишком тревожно завелось у него на душе, если бы это случилось по силам. Но как воротиться с пустыми руками, когда сам же наобещал через два года привезти второй том, а уже четыре года протянулось бесплодно и от всей рукописи не сожженной осталась одна заключительная глава, да и та заключительная глава почти что случайно не полетела в тот прожорливый немецкий камин? Какими глазами глядеть невольно обманутым людям в глаза? Где набраться силы души, чтобы выдержать заслуженные упреки и нареканья близких друзей? Как простить им неведенье творческих мук? Как убедить, что не литературное только, а душевное дело выступает прежде всего?
Забившись в угол дорожной кареты, прогуливаясь по тесным улочкам маленьких чистеньких городков, он заглядывал в себя пристально, без пристрастия, без снисхождения, и находил каждый раз, что ещё не научился прощать даже тем, кого всем сердцем любил, что не воспитал ещё в той мере себя, чтобы между самыми близкими из людей спокойно, безболезненно жить и свободным взглядом, очищенным от обид и страстей, видеть всё, что лежало вокруг.
Ужасно: он любил тех, с которыми не сходился ни в чем, с такой силой любил, что они уже не могли оставить его, если бы даже он захотел, чтобы они ушли от него.
Не душевное, а житейское и литературное дело было у них на уме, не доброе дело и подвиг самоотвержения, а богатство и чин служили им истинной мерой всего, что ни есть. О душе человека слишком многие давно позабыли, а если и вспоминали, за ужином, между двумя переменами, то лишь на словах, в бесконечных своих препирательствах по терпеливым московским гостиным. Спроси любого из них: что есть достоинство человека? Многого бы в ответ наговорили они с горячностью в голосе, с жестами рук, а загляни в них поглубже, и не увидеть нельзя, что достоинство человека в душе их давно заместил миллион.
Он же презрел всё житейское. Ему не нужно было ни чина, ни денег, ни доходного дома, ни деревеньки, ни кола и двора. Несметные сокровища прозревал он в душе каждого человека и на то отдавал свою жизнь, чтобы на свет Божий выгрести эти сокровища из-под наваленных куч житейского сора, из-под брони эгоизма, из-под потоков запальчивых слов о пользе добра, чтобы обратить эти сокровища на доброе дело и подвиг самоотвержения. И лишь в добром деле, в подвиге самоотвержения, в благородстве помыслов и поступков видел он истинное достоинство человека, а его величие находил лишь в извечной способности ходить по земле и всюду творить, созидать что-нибудь, оставляя свой пусть скромный, но след.
И всё, что ни совершали они в своем ослеплении, представлялось ему безусловно бессмысленным, даже болезненно-ложным.
И всё, что ни делалось им, в согласии со своим идеалом, что ни писалось в прямое осуждение им, они именовали уродливым, ненормальным, смешным.
Не было дня, чтобы он не попал в невыносимое, в несносное положение, живя среди них.
Они снисходительно принимали его добровольную бедность, не уставая дивиться, как это он, непрестанно нуждаясь в первейших вещах, откладывал деньги на помощь талантливым, однако же неимущим студентам, чтобы молодые люди непременно окончили курс и талантом своим хорошо послужили Руси, как он сам еще не служил. Они именовали гордыней и чванством его манеру и при своих ничтожных чинах держаться с полным достоинством перед любым человеком, пусть даже перед ним возникал губернатор и генерал, никогда и нигде не роняя себя. Им чудилось лицемерие в упорном его нежелании добиваться хоть какого-нибудь, однако же доходного, прочного места, а в литературе искать лишь успеха и славы, чтобы за это побольше денег иметь. Его простодушная искренность им представлялась самым изощренным лукавством. Самые естественные поступки его вызывали у них раздраженье. Его и в таких не понимали вещах, которые представлялись ему вполне очевидными. С ним не соглашались и спорили даже в самых пустых пустяках.
Как ни оскорбляло, как ни унижало его такое непониманье, доходившее порой до открытой вражды, это было в порядке вещей, потому он и взялся всех растолкать и подвигнуть вперед, на подвиг самоотвержения, к добрым делам, так что непонимание и вражду он бы смог как-нибудь пережить, однако непонимание и вражда рвали на части его и без того нестойкие, слабые нервы, разрушали тем самым здоровье, крали бесценное время, которое вернуть никому из нас не дано.
Понимая всё это, он готов был метаться, кричать. Он страшился утратить власть над собой и натворить каких-нибудь в самом деле постыдных поступков, лишь бы оградить себя от бессмысленных и грубых попреков, от смешных поучений, которые обращали они не на худшее, а на лучшее в нем, которые по этой причине то и дело до глубины души уязвляли и с толку сбивали его, не позволяя в истинном свете увидеть, что он есть и кто он такой.
От всех этих болезненных вздоров бежал он в римское одиночество и в этом неприютном, нелегком своем одиночестве упрямо карабкался на ту каменистую вершину познания себя самого и всего, что вокруг, когда понимаешь всего человека, в его внешнем уродстве и в глубочайшей его чистоте и, понимая, искренне прощаешь ему, во имя скрытой в нем чистоты, даже самые туманные, темные из его заблуждений, ибо неуязвимым посреди пошлости жизни делает нас лишь одна благая способность прощать.
Эту благую способность прощать он всё ещё не воспитал в себе в той именно мере, какой бы хотелось и нужно было достичь. По этой причине возвращение представлялось ему преждевременным, даже опасным: он страшился каким-нибудь боком втянуться в обыкновенные литературные и житейские дрязги и окончательно погибнуть для назначенного свыше труда своего. Поэма и без того слишком медленно, мелким, путаным шагом подвигалась вперед.
Однако сколько же можно было скитаться по наезженным европейским дорогам, обделанным в тесаный камень, закованным в прочный кирпич? Уже четыре года не был он дома, ему необходимы были свежие впечатления, новое познание себя самого и людей, новые силы, чтобы как можно скорей приняться за прервавшийся, иссушающий труд.
Может быть, оттого, что он мешкал и никак не мог привести себя в состояние, чтобы умело и сильно сказать это всесильное слово «вперед!», его соотечественники, он в этом не сомневался нисколько, всё ещё знать не знали и знать не могли, что беспрестанно и верно губят себя этой судорожной гонкой за призраком, которым сами же ослепили себя, все сплошь нечувствительно превращаясь в скотину Павла Ивановича.
Это важное слово наконец должно было пройти по второму тому поэмы, однако в том и беда, что второй том всё ещё был далеко-далеко.
Это важное слово можно было попробовать выразить в переписке с друзьями, и по тому, как оно примется всеми, как отзовется в зачерствелых сердцах, может быть, куда получше узналась бы великая Русь, чем если бы он проехался по ней в простой бричке, в каких ездят холостяки, и живыми глазами её рассмотрел.
Соблазнительная возможность, если бы мучительное сомнение не терзало его: как заставить излиться, как заставить хулить и хвалить не по одному оскорбленному чувству читателя, который непременно прозревает изображенным в самом непривлекательном виде соседа или не прозревает совсем ничего, кроме курьезов и глупейших забав?