Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 54

Человек уже не стоит под фонарем. Он идет к ней навстречу. Лучше не видеть его лица. Ведь это не он. Она отворачивается.

– Здравствуйте, Люка.

Люка вздрагивает. Не может быть. Что?.. Что?.. Что?..

Перед ней под зонтиком Арсений.

– Вы совсем промокли, Люка. Идите сюда, ко мне под зонтик. Вы простудитесь.

Он берет ее под руку. Она рядом с ним. Ее плечо прижимается к его рукаву.

– В такой дождь, – говорит он, – долго ли простудиться. А скажите, кстати… ваша сестра здорова?..

– Да… или нет, больна.

– Больна? – переспрашивает он. – Но чем?

– У нее… свинка, – вдруг решает Люка. Ну конечно, у Веры свинка.

Как она раньше не догадалась.

– Свинка? Она вам сама сказала?

– Нет, но я знаю. Она плакала, что безобразно, а мама утешала: «не опасно». Это свинка. Что же другое? И безобразно, и не опасно. У меня у самой была.

Она смотрит снизу вверх в его лицо. Какой он бледный. Или это тень от зонтика?

– Кланяйтесь Вере Алексеевне. Вы не забудете?

– Нет, нет.

– Идемте, я вас провожу до дверей, а то вы еще промокнете.

– Спасибо.

Его длинные ноги в коричневых башмаках ступают рядом с ее желтыми туфлями. Всю бы жизнь идти так, под зонтиком.

– Ну вот и ваш дом. Так не забудьте передать привет.

Он пожимает ей руку, смотрит на нее рассеянно.

– Вы говорите, она плакала?..

– Кто?

– Ваша сестра.

– Да. Вера плакала. Она кричала: «Я лучше умру…»

– Передайте ей привет и скажите… Нет, ничего не говорите… Только непременно передайте привет. А вы какая большая стали, совсем барышня. Много учитесь? До свиданья.

Он снимает шляпу и быстро уходит. Люка поднимается по лестнице, но на площадке поворачивает и бежит вниз назад на улицу.

– Арсений Николаевич, – кричит она, задыхаясь. – Арсений Николаевич!

Улица пуста. Прямо перед домом желтеет фонарь. Дождь звонко барабанит по тротуару.

– Арсений Николаевич!

Люка добегает до угла, смотрит налево, направо, все пусто. Куда он пошел? В ту сторону?.. Или туда? Нет, теперь его не найти, не догнать…

Она снова возвращается, медленно всходит по лестнице, отпирает входную дверь и, не снимая пальто, садится прямо на пол в прихожей, прижимает голову к стене и плачет. Промокшая юбка тяжело прилипает к голым коленям, на полу холодно и твердо. Слезы быстро текут по щекам. Темно, холодно, безнадежно. Но так и надо, так и надо…

Наконец, наплакавшись, она встает, сбрасывает пальто, зажигает свет и, все еще вздрагивая от слез и холода, идет в столовую. Она сама виновата. Она не сумела. Надо было позвать его домой. И было бы так хорошо. Вдвоем, одни… Это, может быть, единственный случай. Единственный случай в ее жизни. И она не сумела. А было бы так хорошо.

Он сел бы здесь, рядом с ней, на диван. Она очистила бы для него апельсин.

– У вас волосы мокрые, – сказал бы он и вытер бы ей голову своим белым шелковым платком. – Какая вы стали большая, Люка. Совсем взрослая…

– Да. Мне на Рождество исполнилось пятнадцать лет.

– Неужели уже пятнадцать?..

Он бы посмотрел на нее внимательно и долго.

– Какая вы хорошенькая, Люка.

Она бы ничего не ответила и даже, может быть, немного покраснела бы.

– Вам пятнадцать лет, Люка. Теперь вы большая, и я могу вам сказать…





– Что? – спросила бы она тихо.

– Разве вы не понимаете?.. Разве вы не знаете, отчего я ждал вас тогда, отчего я ждал вас сегодня под дождем?..

Она покачала бы головой:

– Нет, я не знаю, – и ей стало бы страшно, еще страшнее, еще блаженней, чем только что под зонтиком.

– Люка. – Он взял бы ее руку и, повернув, поцеловал бы в ладонь. Непременно в ладонь. – Люка, я люблю вас. Я всегда любил вас, я только ждал, когда вам можно будет сказать. – Он наклонился бы к ней совсем близко. – Еще в Петербурге. Еще в Мондоре. Я всегда любил вас…

5

Приемная доктора.

– Не волнуйся, – шепчет Екатерина Львовна. – Уже скоро. Следующая твоя очередь.

Вера рассматривает гравюры на стенах. Голубой маркиз обнимает сиреневую маркизу, на другой пастух целует пастушку и у ног их лежат белые овцы. Вера брезгливо кривит губы – целуются, обнимаются, чтоб потом так мучиться, как она сейчас.

Вера смотрит на них, и ей кажется, что маркиза и пастушка на гравюрах меняются, тонкие талии распухают, под юбками вздымаются большие животы и губы вместо улыбки складываются в страдальческую гримасу. И овцы огромные, с раздутыми боками, круглые как шары.

Вера отворачивается. У стены пузатый комод… Какой противный… Он тоже как будто…

Она брезгливо пожимает плечами. Все, все напоминает. Куда ни взглянуть. И поворачивается к матери.

– Что, Верочка?

В больших серых глазах Екатерины Львовны выражение любви и страха. И лицо совсем такое, как на старой карточке, снятой двадцать два года тому назад.

– Я была тогда беременна тобой, Верочка, – говорила Екатерина Львовна, показывая Вере карточку. – А платье это было прелестное. Лиф весь обшит кисточками. И шляпка палевая. Еще малозаметно было…

И вдруг Вера ясно видит мать, какой она была двадцать два года тому назад. В шляпке-лодочке, в лифе с кисточками, с челкой на лбу, с еще слабо округленным животом, хорошенькую, молодую. Беременную. Беременную Верой, ею самой. Верой – ею, которая смотрит на мать. Верой – ею, которая сидит здесь в розовом кресле и отражается в зеркале. Но как же это?.. Ведь она еще не родилась. Она еще там, под полосатой юбкой и лифом с кисточками, в этом теплом круглом животе. Вере хочется крикнуть, но нет голоса, она продолжает смотреть в каком-то тяжелом оцепенении на беременную мать и на себя в зеркале.

Что-то липкое, мутное заливает кровь, поднимается все выше, и нельзя ни шевельнуться, ни вздохнуть, ни закрыть глаза, и в висках тяжело стучит. Ей отвратительно видеть беременную мать, и отвратительней всего, что мать беременна именно ею, Верой. И видеть себя в зеркале тоже отвратительно, себя взрослую, себя беременную.

Липкая муть докатилась до сердца. О, как противно. Закричать бы, разбить вазу, но только прекратить это. Не видеть круглого живота, шляпки-лодочки, лифа с кисточками…

– Трудные были роды. Щипцами тебя вынимали… Щипцами…

И ее тело тоже будут рвать щипцами.

Судорога отвращения пробегает по спине. Вера встряхивает головой, ударяется о кресло затылком. И все сразу пропадает. Екатерина Львовна сидит в своей потертой котиковой шубке, немолодая и грустная. Вера делает еще усилие, встает, подходит к столу.

– Что? – спрашивает тревожно Екатерина Львовна.

На столе лежит книга. Вера хочет ее взять. Надо успокоиться, почитать. Но вдруг, как от жабы, отдергивает руку. На желтой обложке большими черными буквами напечатано: «ЛʼЭтернель амур».

– Амур, – повторяет Вера, с отвращением кривя губы. – Амур… – И прижимает платок ко рту. – Мама, меня тошнит.

Но в ту же минуту широко распахивается дверь, и седой высокий старик в белом больничном халате, ласково и устало улыбаясь, приглашает:

– Пожалуйте.

И в открытую дверь за его спиной видно медицинское кресло и на столе блестящие никелированные страшные инструменты…

Вера едет с матерью домой.

– Радоваться надо, а не огорчаться, Верочка.

– Радоваться? Но отчего же ты плачешь?

– Ах, Верочка. Мне жаль тебя. Но иметь ребенка такое счастье…

Вера, не отвечая, смотрит в окно сухими глазами.

– Он будет такой маленький, теплый, беспомощный. Ты будешь обожать его. И такой хорошенький. Ведь вы с Люкой были прелесть какие, на улице на вас оборачивались. Скажи, ты хочешь мальчика или девочку?

– Никого не хочу…

– Но все-таки… все-таки. Мальчика или девочку?

– Лучше уж девочку.

– Ну вот, вот, – радостно торопится Екатерина Львовна. – Непременно будет девочка. Представь себе – волосики золотые, глаза светлые.

– Нет, – перебивает Вера, – черные глаза.

– Но откуда черные? Ведь у нас всех и у Володи серые.