Страница 4 из 11
Хайдеггеровски преломленное аристотелевское рассуждение о становлении позволяет увидеть, что реалистический когнитивный стиль лежит в основе мифического дискурса, который также представляет становление, преодоление неинструментализируемым объектом порога небытия. Это видение не противоречит теории мифа Лосева: объект аналогичен понятию личности, сокрытость его неинструментализируемых сторон аналогична понятию трансцендентного, а становление аналогично чуду реализации личности. Преимущество понятийного аппарата спекулятивного реализма в том, что он не метафизичен. С его помощью еще проще обосновать внетрудовой характер мифического чуда: в нем познание объектов осуществляется, так сказать, без применения инструментов и потому не может быть описано в терминах труда и производства. Общность именно так познанных объектов и составляет реальность. Можно даже сделать далеко идущий вывод о том, что область реального совпадает с областью мифического, поскольку любое познание реального объекта предполагает «чудесное» откровение его неинструментальности, то есть конструирование такого отношения с ним, в котором он сам предстает как становящийся субъект отношения, источник, в терминах Когена, или личность, в терминах Лосева. Такое отношение приобретает форму диалога с «другим», который был хорошо описан в теориях М. М. Бахтина и Э. Левинаса. «Неготовость» реальности у первого [Бахтин 1986; Бахтин 1996] и «бесконечность», отделяющая субъект познания от его объекта, у второго [Левинас 2000] характеризуют то, что лежит междумной и «другим» или абсолютным Другим, и оно-то и есть реальность.
Пояснение или дополнение, вносимое спекулятивным реализмом в эту картину мира, весьма существенно: отношение к объекту, чтобы быть реальным, не может быть ни этически свободным, ни этически же неизбежным; оно может быть только контингентным. Окончательный поворот от этической метафизики к реализму не только не исключает мифический когнитивный стиль, но, напротив, реабилитирует его после многих лет постмодернистской дискредитации. Это означает и поворот от социальной повестки дня к научно-философской, а также возврат к мышлению источника и субъекта, но без метафизики и, скорее, в неокантианском ключе. Из неокантианства вышла современная наука о языке, знаке, символе и мифе, но именно в силу своего происхождения она упустила главную особенность мифического: неокантианство видит культуру как труд[12], в то время как миф внетруден.
Важным следствием реалистического поворота должен быть также пересмотр дискурса идентичностей и прочих эссенциалистских концепций коллективности и возврат к персонализму: ни одна коллективная идентичность не может считаться более реальной, чем персональная, уже только потому, что коллектив менее реален, чем личность. Его неинструментальная составляющая меньше и менее очевидна, чем у личности, а также, отчасти вследствие этого, его конструирование требует большего труда. В отличие от персонализма начала XX века, как, например, философия Э. Мунье [Мунье 1999], сегодняшний поворот не обязательно должен быть основан на религиозной философии; он может быть встроен в реалистический поворот. Важным свойством того подхода к мифу, который я здесь предлагаю, служит его универсалистская и общегуманистическая направленность: он одинаково применим к религиозному и нерелигиозному мифотворчеству, к архаическим и современным типам дискурса; он выходит далеко за пределы любых социальных и политических повесток дня, приобретая черты всеобщей теории нарративной репрезентации реальности. Создание внетрудовой, внеинструментальной культурной теории мифа потребует специальных усилий. Здесь же я постараюсь вывести ее эмпирически из материала русско-израильской литературы.
В заключение этого краткого введения необходимо сделать несколько замечаний о методологии, применяемой в этом исследовании. Во-первых, мифология и мифотворчество, как коллективное, так и персональное, как социальное, так и литературное, рассматриваются в качестве составляющих интеллектуальной истории и истории идей. Универсальное, то есть внерелигиозное и внекультовое, значение мифа формируется и сохраняется благодаря тому знанию, тем идеям, о которых он сообщает. Во-вторых, литературное мифотворчество не может изучаться так же, как фольклорное, поскольку каждый писатель, а иногда и каждое произведение формирует собственную микромифологию, которая тем не менее видится характерной для той культуры и того времени, в которых она возникает; поэтому мифотворчество может быть объектом микроистории, и в частности микроистории идей[13]. И как следствие, в-третьих, произведения различных авторов будут рассматриваться – иногда по отдельности, иногда в сравнении друг с другом – в качестве индивидуальных высказываний, анализ которых способен обнаружить значимое знание, отражающее как данное состояние, так и процессы изменчивости идей. Принимая во внимание параметры оценки мифотворчества, указанные выше, и подводя итог вышесказанному, можно указать на ряд методологических характеристик микромифологии.
(1) Выделение, сингуляция микронарратива создает тот фрейм, в котором рассматривается работа дискурсивного культуропорождения; в предельном случае даже отдельный одиночный знак может стать микромифом, будучи представлен в виде функции генеративно-антропологического процесса. Другими словами, микромиф – это история порождения знака. (2) В наиболее чистом, минимальном виде эксклюзивное знание, ценность которого раскрывается в мифе, и есть история порождения единичного знака. (3) Микромифология возможна потому, что ценность этого знания не зависит от труда, вложенного в создание мифа. Внетрудность обосновывает высокую культурную значимость отдельного, сколь угодно малого нарратива. (4) В чистом виде знак сам есть и объект знания, и его авторитетный источник. Его познание, то есть микромиф, приобретает форму нереализуемого и потому рекурсивного схватывания. Другими словами, в мифе знание дается даром и даром же наделяется авторитетом, но при этом оно остается принципиально несхватываемым. Этим объясняется хорошо известная повторяемость мифов и их распространение и передача во множестве версий. Пересказ, воспроизведение, вариативность служат тактическими средствами попыток схватывания и удержания транслируемой идеи и ее авторитетности вопреки систематической неудаче этих попыток. При этом ни временной, ни пространственный, ни количественный масштабы таких попыток не влияют на авторитетность источника знания в силу все той же внетрудовой, минималистской сути его откровения. Например, миф народа и миф одной семьи ничем не отличаются по сути, по значимости для их адептов, по авторитетности источника, по эксклюзивности получаемого от него знания. (5) Единственный условно количественный критерий для оценки мифа – это интенсивность попыток схватывания его идеи, присвоения его источника, то есть активность, наблюдаемая на генеративной сцене данного мифа. Количество версий и частота попыток пересказа мифа может служить косвенным свидетельством его значимости в тот или иной период времени, на том или ином пространстве. В современной теории массовой культуры и электронной коммуникации эта ипостась мифа известна под названием, получившим распространение с 1989 года благодаря книге Ричарда Докинза [Докинз 2013]: репликаторы или мемы, распространение которых описывается в терминах эволюционных генетических процессов, когнитивно-психических или культурных машин[14]. Минималистская форма мема подтверждает насущность применения микромифологического метода к культуре и литературе; этот метод вполне может избежать механистического подхода к культурным явлениям наряду с метафизическим.
Вооружившись микромифологическим взглядом на литературу, я перехожу к чтению и обсуждению ряда произведений русско-израильской литературы. Некоторые особенности в определении и характеристике такого сложного явления, как русская литература в Израиле или израильская литература на русском языке, я попытался рассмотреть в двух предыдущих книгах: «Nostalgia for a Foreign Land: Studies in Russian-Language Literature in Israel» (Academic Studies Press, 2016) и «Неуловимая реальность: Сто лет русско-израильской литературы (1920–2020)» (Academic Studies Press I БиблиоРоссика, 2020). Здесь замечу только, что для определения русско-израильской литературы полезно воспользоваться понятием литературного процесса – динамической совокупности отдельных явлений, связанных друг с другом гипотезой, в кантовском смысле слова, позволяющей мыслить этот процесс как источник определения его составляющих. В данном случае такой гипотезой является идея о непрерывности и временной протяженности процесса русскоязычного письма в Земле Израиля и затем в Государстве Израиля. Явлениями, составляющими этот процесс, должны считаться не авторы, а отдельные произведения или, если воспользоваться более общим понятием, высказывания (книги, рассказы, статьи, публикации в интернете, интервью и т. д.). Не люди, а высказывания в их темпоральной и достаточно протяженной связности образуют сообщество – исторически связное сообщество высказываний. То, что данный процесс не прекращается уже сто лет, свидетельствует о гомеостазисе и исторической значимости сообщества. Таким образом, к русско-израильской литературе может быть отнесено все, что является частью процесса и формируемого им сообщества высказываний; причем это включает корпус произведений на русском языке, либо созданных в Израиле, либо очевидным образом детерминированных израильским историко-культурным контекстом, либо возникших как следствие участия авторов в русско-израильских литературных процессах и жизни образуемого ими эмерджентного сообщества.
12
См., например, работы ученика Когена, М. Кагана, оказавшего большое влияние на Бахтина и, в частности, на формирование концепций заданности, неготовости, открытости культуры, идущих от марбургской школы неокантианства, [Каган 2004: 294–295].
13
О микроистории как методе изучения крупных общих явлений и процессов посредством анализа малых, частных индивидуальных поступков и событий см. работы одного из его основателей К. Гинзбурга [Гинзбург 2000].
14
См. об этом в [Blackmore 2000; Durham 1991; Буайе 2016].