Страница 30 из 93
Васнецов увидел перед собой простор, северную, как у Максимова, в деревне, зарю, розовую, робкую, с мощными синими облаками, и – богатыря! Богатыря, прямо смотрящего на публику, на весь род людской, что занимает ныне землю, на ничтожество этого рода. Стоп! Ну, почему – на ничтожество? Это ведь то, против чего и воюет Достоевский, это и есть направление, мундир! На правнуков своих глядит богатырь. Он изгнал врагов с родной земли и дал народу покой и волю. Не злобствовать надо, не унижать человека, тыча носом в его же мерзости. Пусть человек возвысится душою! Пусть узнает себя в богатыре! Разве это не задача?
Пришел Аполлинарий. Поужинали, легли спать.
– Что-то мы с тобой совсем не видимся, – сказал Виктор.
– Я готовлюсь. С математикой плохо. Студенты говорят, петербургских учителей мне не покорить, не сдам здесь за реальное, провалят. В провинции, говорят, будет много проще, в той же Вятке.
– Аполлинарий! В Петербурге Академия, художники, Эрмитаж. Не надо тебе в Вятку.
– Надо. Надо в парод вернуться. Надо вернуть ему то, что он дал нам.
– Да что же он тебе дал, народ? Господи! Вот оно – направление. Ты-то разве не парод?
– Не народ, Виктор, не народ! Мы с тобой поповичи.
– Поповичи. У нас на столе было то же самое, что у мужиков. Разве повернется язык у кого-то в Рябове сказать, что наш отец сидел на шее у крестьянина? Он больше давал, чем брал.
– Кормились-то мы от народа все-таки.
– Прекрати! Ты своим искусством во сто крат дашь больше народу, чем глупой проповедью всеобщего братства.
– Ну, это как сказать! – Аполлинарий заупрямился. – Искусство?! Что оно, твое искусство, дает народу, если он в нем не смыслит? Кто смотрит твои жалобные картинки про крестьянскую жизнь? Генералы, барыньки да жандармские шпики! Ты для этих господ собираешься всю жизнь работать?
Виктор испугался. Нет, Аполлинарий говорил не из одного только упрямства. Свихнули мозги мальчишке проклятые нигилисты! Свихнули!
– Почитай, Аполлинарий, статью Достоевского, я от Праховых принес.
– Достоевский не знает молодых. Его песни старые.
– Напрасно. Давай-ка спать тогда. Утро вечера мудренее.
Они замолчали, но уснуть не могли. Не спали, но и не заговаривали больше.
«Наш жанр не дорос до Гоголя и Диккенса», – вспомнилось Виктору Михайловичу. Усмехнулся, тут было что-то похожее на отзывы Тургенева об Иванове. Иванов у Тургенева тоже до чего-то там не дорос.
Вздохнул. Одни вопросы. Одни вопросы!
Русским художникам и впрямь не совсем везло с оценками великих писателей. От Льва Николаевича Толстого досталось Виктору Михайловичу Васнецову. Превознося Ге, называя его одним из самых великих художников всего мира, он почему-то противопоставил ему Васнецова, которого поместил в ряду художественных пустышек. Вот что мы читаем в письме к П. М. Третьякову: «Форма-техника выработана в наше время до большого совершенства. И мастеров по технике в последнее время, когда обучение стало более доступно массам, явилось огромное количество, и со временем явится еще больше. Но людей, обладающих содержанием, то есть художественной мыслью, то есть новым освещением важных вопросов ЖИЗНИ, таких людей, но мере усиления техники, которой удовлетворяются мало развитые любители, становилось все меньше и меньше, и в последнее время стало так мало, что все, не только наши выставки, но и заграничные Салоны наполнены или картинами, бьющими на внешние эффекты, или пейзажи, портреты, бессмысленные жанры и выдуманные исторические или религиозные картины, как Уде, или Беро, или наш Васнецов. Искренних сердцем, содержательных картин нет».
Одним махом перечеркнуто все русское искусство. Написано это в 1894 году, Васнецов был на гребне славы, вернее, приближался к своему триумфу. Оценка его творчества Толстым вполне понятна. Картины и росписи Васнецова отвечали в тот период официальному взгляду па искусство. Но Лев Николаевич отказал в искренности и содержательности не только выразителю идей русского патриотизма, но и всему русскому и даже мировому искусству.
И как тут не вспомнишь Илью Ефимовича Репина, его горьких, но справедливых слов о русских литераторах, бравшихся рассуждать об искусстве. «Самый большой вред наших доктрин об искусстве, – писал он в статье „Николай Николаевич Ге и паши претензии к искусству“, – происходит от того, что о нем пишут всегда литераторы, трактуя его с точки зрения литературы. Они с бессовестной авторитетностью говорят о малознакомой области пластических искусств, хотя сами же они с апломбом заявляют, что в искусствах этих ничего не понимают и не считают это важным. Красивыми аналогиями пластики с литературой они сбивают с толку не только публику, любителей, меценатов, но и самих художников».
Впрочем, осердясь, Илья Ефимович тотчас переводил свой разговор на шутливый тон, чтоб шуткой несколько смягчить жестокую правду:
«Это я в отместку за постоянные набеги и почти поголовный угон в плен моих собратьев по художеству литераторами».
Но после примирительного жеста следовал новый прилив негодования, и не камешек – булыжник летел в огород писателей: «Так Гоголь и Л. Толстой закололи своего Исаака во славу морали», – попенял Репин великим мастерам слова, отступившимся от своего художественного творчества, один ради «Выбранных мест из переписки с друзьями», другой – ради всех тех статей и трактатов, которые породили толстовство.
У Виктора перехватило дыхание. Слава богу, что уезжает, а сердце на части разрывается. От жалости к себе, к нему. Мальчишка ведь совсем. А ехать-то, ехать! До Москвы, до Нижнего, там пароходами.
Забежал в вагон.
– Аполлинарий, ты смотри! Ты – рисуй. Бог тебя накажет, если забросишь рисование. Науки пауками, но о главном своем не забывай. У тебя талант. Ты меня слушай. Я неправды никому еще не сказал, ни в отместку, ни в угоду.
Достал рубль.
– Вот возьми! На еду, на чай. Сунул пятиалтынный.
Аполлинарий улыбался, брал деньги, но лицо у него все вытягивалось, вытягивалось.
– Ты, Витя, себя-то береги, – опустил глаза и вдруг быстро, как мама когда-то, погладил брата по голове.
Пропел рожок кондуктора. Виктор выскочил на перрон, поезд тронулся. Замелькали лица в окнах, застучали колеса.
И стало тихо.
Он понял вдруг, что один на перроне. Повернулся, не взглянув на рельсы, пошел, трогая длинными пальцами карманы. Кажется, остался без копейки. Домой придется идти пешком, через весь-то Невский, да линиями Васильевского… Покачал головой, удивляясь себе. Ну, да беда невелика – пешком по городу пройтись.
Рад был Виктор Михайлович, что брат уехал. Для таких горячих голов Петербург – место погибельное. Зыбкое место и много хуже болота. В Петербург всяк едет за счастьем, но одни – за своим, за собственным, и для себя, этих столица терпит. Иное дело – горячие головы. Те прибывают в Петербург за всеобщим счастьем, им о себе подумать некогда, им подавай блаженство, равное на всех. Начинаются недоразумения, расстройства. И главное, до врачей дело не доходит, но до полиции очень даже быстро.
Подсаживал братца в вагон Виктор Михайлович несколько сердито, как бы и подталкивал: дескать, рано тебе, братец, в столицах обретаться. Сначала корешки пусти, те самые, Коими человек держится за жизнь…
Сердило, что слеп братец. Слеп! Супротивничают-то всему и всем больше от переедания, от пресыщения. То купеческий отпрыск взбрыкнет, то генеральский. Покуражатся, покорежатся, а потом – глядь: тот, что от купца – в купцах, а от генерала – в генералах же. А вот шушера шушерой и остается. Отведают каталажек, этапов, выселок. И рады бы, может, жить как люди, как все живут, а уж поздно – места все заняты. И не горят уже геройские клейма, но гниют, повергая бывших героев в ничтожество.
Нет, слава богу, что братец отбыл.
Одно нехорошо, обзавелся столичным апломбом. Видите ли, глаза у него на мир открылись. Сам неуч, а уехал – учить. Просвещать обездоленных, чтоб стали вровень с ним, с недоучкой.