Страница 29 из 93
– «Деликатная взаимность вранья есть почти первое условие русского общества – всех русских собраний, вечеров, клубов, ученых обществ и проч. В самом деле, только правдивая тупица какая-нибудь вступается в таких случаях за правду…
Второе, на что паше всеобщее русское лганье намекает, это то, что мы все стыдимся самих себя. Действительно, всякий из нас носит в себе чуть ли не прирожденный стыд за себя и за свое собственное лицо, и, чуть в обществе, все русские люди тотчас же стараются поскорее и во что бы ни стало каждый показаться непременно чем-то другим, но только не тем, чем он есть в самом деле…»
Господа! Я тут выпускаю для краткости, но и в пропусках есть места очень замечательные. Вот, например: «В России истина почти всегда имеет характер вполне фантастический. В самом деле, люди сделали наконец-то, что все, что налжет и перелжет себе ум человеческий, им уже гораздо понятнее истины, и это сплошь па свете. Истина лежит перед людьми по сту лет на столе, и ее они не берут, а гоняются за придуманным, именно потому, что ее-то и считают фантастическим и утопическим!»
– Увольте, милейший Савинков!
Адриан Викторович взял пенсне двумя пальцами и замахал им, и оно сверкало в его пальцах, как пойманная бабочка.
– Достоевского нельзя читать выборочно. А то, что вы прочитали только что – глубоко и очень грустно.
Савинков послушно закрыл было журнал, но тотчас встрепенулся.
– Вы уж извините, Адриан Викторович, но душа прямо-таки горит… Еще одно-два места… Ну, простите, простите! Это очень коротко… Вот отсюда. Виктор Михайлович, прочитайте вы, даже не с абзаца. Вот, читайте!
Савинков подставил текст к глазам Васнецова, и тот, виновато улыбнувшись, прочитал:
– «Есть пункт, в котором всякий русский человек разряда интеллигентного, являясь в общество или публику, ужасно требователен и ни за что уступить не может. (Другое дело у себя дома и сам про себя). Пункт этот – ум, желанье показаться умнее, чем есть, – замечательно это – отнюдь не желание показаться умнее всех или даже кого бы то ни было, а только лишь не глупее никого!»
– Вот, – сказал Савинков, забирая журнал от глаз Васнецова. – Не глупее никого! Разве не замечательно?
– Спасибо, Василий Тимофеевич! Это надо читать наедине с собой и отнюдь не похохатывая.
Про женщину Федор Михайлович хорошо сказал, – снова закинул удочку Савинков.
– Хочу послушать про женщину! – тотчас откликнулась Эмилия Львовна, и сияющий Савинков зачитал последние строки статьи Достоевского:
– «В нашей женщине все более и более замечается искренность, настойчивость, серьезность и честь, искание правды и жертва; да и всегда в русской женщине все это было выше, чем у мужчин. Это несомненно, несмотря на все даже теперешние уклонения. Женщина меньше лжет, многие даже совсем не лгут, а мужчин почти нет нелгущих. Женщина настойчивее, терпеливее в деле, она серьезнее, чем мужчина, хочет дела для самого дела, а не для того лишь, чтоб казаться. Уж не в самом ли деле нам отсюда ждать большой помощи?»
– Ах, милый, милый, милый Достоевский! – воскликнула Эмилия Львовна и вдруг обратилась к Васнецову. – Виктор Михайлович, а ведь это все для вас сказано.
– Для меня?!
– Да, для вас. Вы должны написать – женщину. Я по вашим глазам вижу – вы чувствуете женщину. Вот при всех пророчествую: высшим вашим художественным достижением будет женщина! Образ женщины! Идеал! Помучайтесь-ка теперь над загадкой! – Лицо у нее горело, и Виктор Михайлович опустил глаза. Он вспомнил свои «жанры», все они были далеки до идеала.
Эмилия Львовна подошла к роялю, зазвучал Бетховен, но тотчас музыка прервалась… Эмилия Львовна провела ладонью о ладонь, словно стерла неверно прозвучавшие звуки, и принялась играть Баха.
Много лет спустя Виктор Михайлович скажет искусствоведу Лобанову: «Эмилия Львовна так бередила душу музыкой, что хотелось бежать домой, брать палитру и кисти и рисовать до утра».
А в тот вечер Васнецов ушел от Праховых с «Гражданином» № 13, в котором Адриан Викторович советовал ему прочитать статью Достоевского «По поводу выставки».
Статья была написана весною, сразу после большого показа картин, отправляющихся на Венскую выставку.
Достоевский рассуждал о том, что поймут за границей, а что нет. «Не думаю, чтоб поняли, например: Перова „Охотников“», – писал Федор Михайлович и пояснял, как они не поймут, и эти рассуждения ужасно сердили и расстраивали Васнецова. Он читал статью, покушаясь отложить ее, потому что в памяти вставал рассказ Репина о посещении его мастерской Тургеневым, по Адриан Викторович сказал, что в статье как раз дана оценка «Бурлакам».
Насторожили странные рассуждения Федора Михайловича о направлениях: «Я ужасно боюсь „направления“, если оно овладевает молодым художником, особенно при начале его поприща; и как вы думаете, чего именно тут боюсь; а вот именно того, что цель-то направления не достигнется. Поверит ли один милый критик, которого я недавно читал, но которого называть теперь не хочу (кто? Кто из самых-то боевых нынче? Уж не Михайловский ли?), – поверит ли он, что всякое художественное произведение без предвзятого направления, исполненное единственно из художнической потребности, и даже на сюжет совсем посторонний, совсем и не намекающий на что-нибудь „направительное“, – поверит ЛИ этот критик (Ну, конечно, Михайловский, он у Аполлинария с языка не сходит), – что такое произведение окажется гораздо полезнее для его же целей… В угоду общественному давлению молодой поэт давит в себе натуральную потребность излиться в собственных образах, боится, что осудят „за праздное любопытство, давит, стирает образы, которые сами просятся из души его, оставляет их без развития и внимания и вытягивает из себя с болезненными судорогами тему (А ведь это все про меня!) – удовлетворяющую общему, мундирному, либеральному и социальному мнению. Какая, однако, ужасно простая и наивная ошибка, какая грубая ошибка! (А что, если и впрямь ошибка все эти жанры?) – Одна из самых грубейших ошибок состоит в том, что обличение порока (или то, что либерализмом принято считать за порок) и возбуждение к ненависти и мести считается за единственный и возможный путь к достижению цели. (Не перебирает ли Федор Михайлович, ишь умиротворитель!) —…Есть очень и очень значительные таланты, которые так много обещали, но которых до того заело направление, что решительно одело их в какой-то мундир“».
Далее весьма язвительно высмеивался Некрасов, и наконец речь шла о Репине, о «Бурлаках». О них было сказано просто и хорошо, и особенно хорошо было то, что Достоевский сравнивал Репина с Гоголем. Он так прямо и сказал: «…фигуры гоголевские!» И тотчас, правда, засомневался: «Слово это большое, но я и не говорю, что г-н Репин есть Гоголь в своем роде искусства. Наш жанр до Гоголя и до Диккенса не дорос». (Но почему??? Почему не дорос??? А если дорос!)
Через абзац всего, однако, было сказано про Репина очень тепло и дружески: «Жаль, что я ничего не знаю о г-не Репине. Любопытно узнать, молодой это человек или нет? Как бы и желал, чтоб это был очень еще молодой и только что еще начинающий художник. Несколько строк выше я поспешил оговориться, что все-таки это не Гоголь. (Скребут кошки по совести, скребут.) – Да, Г-Н Репин, до Гоголя еще ужасно как высоко, не возгордитесь заслуженным успехом. (А ведь это все-таки признание, что Репин – ровня Гоголю. Только писателю страшно сказать это без оговорок). – Наш жанр на хорошей дороге, и таланты есть, но чего-то недостает ему, чтобы раздвинуться или расшириться».
И следовали советы.
«Надо побольше смелости нашим художникам, побольше самостоятельности мысли, и может быть, побольше образования. Вот почему, я думаю, страдает и наш исторический род, который как-то затих. По-видимому, современные наши художники даже боятся исторического рода живописи и ударились в жанр, как в единственный истинный и законный исход дарования…»
Васнецов закрыл журнал. Надо было обдумать одну только мысль. Ну, действительно, почему надо писать одни жанры? Потому, что все хотят жанров, о них лишь и пишут?