Страница 11 из 20
Пушкин зажигает свечи, он переменился совершенно, руки его с огнём дрожат, он страшно побледнел. Заметно, что слова повара Арсения поразили его совсем иначе, нежели остальных. Какие-то тайные мысли, которых не может он высказать, бродят по его лицу.
– Милорадовича? – в полушёпоте его слышен ужас. – Решились всё же. Да не впутали ли брата? Слабоумный Кюхельбекер, так это уж точно…
На него смотрят и не понимают.
– Пушкин, вы что-то знаете об этом? Немедленно признавайтесь!.. Господи, да что же это за времена антихристовы… Слышите, Пушкин, мы хотим знать!.. Умоляю…
– Погубят и себя, и Россию, – говорит Пушкин будто про себя. – Мне надо туда. Мне надлежит быть между ними и царём… Опять игра с огнём. Малые искры таят большие пожары…
На улице ветер и поземка. Воет и хлещет наотмашь. Крылатка мечется за плечами. Пушкин дороги не выбирает, вязнет в сугробах. Спешит домой. В руках его толстая суковатая палка, которая больше похожа на дубину. От волка, да от собак, а больше для того, чтобы тренировать тяжестью правую на всякий дуэльный случай руку. В облаках изредка проглядывает белая луна… Луна с левой стороны… Не к добру…
Вот возок ныряет во мраке с сугроба на сугроб по занесенной метелью дороге. Зимний тяжелый рассвет. Заря бледная, еле видная… Возница всматривается с напряжением в рассветную мглу, часто спрыгивает со своего сидения и проверяет наезжен ли наст, не сбились ли с пути. В кибитке Пушкин поглядывает на действия кучера своего с видом нетерпения. Снег скачет через дорогу живыми воздушными комьями.
– Это что там у нас впереди темнеет?
– Вревский погост, барин, второй раз к нему выехали, бес нас водит, что ли?
– Гляди, коли в третий раз выведет, с облучка сгоню, сам поеду, заставлю за возом бежать, – бурчит Пушкин.
Откуда ни возьмись, через дорогу прыгнул заяц. Возница размашисто крестится.
– К беде, барин. Господь знак подаёт.
Опять заяц, то ли вернулся прежний, то ли другой. Возница крестится снова. Пушкин смотрит вслед раздумчиво и с досадой.
– Вертать надо, барин, – исподлобья глянув, хмуро говорит возница – не к чему судьбу пытать.
Пушкин молчит некоторое время.
– Поворачивай, – махнул он рукой. – Чайный погребец к тому же забыли, опять к худу…
– К худу, к худу, барин, – облегчённо частит возница и бойко уже правит вожжей обратно.
– Н-но, касатка… Э-эх, уходи девки с дороги, женихи с бабьей радостью едут! – издалека слышна и глохнет в свисте ветра кучерская прибаутка.
Возок тает в широком просторе, как за стеклом, небрежно измазанным белою глиной…
Петербург. 8 сентября 1825 года. Николаевский дворец. 4 часа пополудни
На улице мелкий московский осенний дождь. Сыро и мерзко. Площадь перед дворцом пустынна. Ветер гонит по ней мятые, как изношенные банкноты, а то и круглые, как золотые монеты, листья. Тусклое мокрое сияние на гранях брусчатки.
Гулкий и скорый цокот копыт. Колёсный обод отсвечивает старым серебром.
Из кареты довольно поспешно выходят двое – Пушкин и дворцовый дежурный, генерал Потапов.
В лице, в одежде, во всем облике Пушкина – только что проделанная долгая круглосуточная дорога. Он помят, небрит, забрызган грязью. Костюм его путевой. Отсыревшие от дорожной бессонницы, с красными набухшими прожилками на белках, глаза.
– Что ж меня пред очи царя в таком каторжном виде. Да поди и псиной от меня несет… Неделю, чай, на рысях. Не раздевался…
– Так велено. Государь ждёт. Велено доставить немедля.
Дворцовые лестничные марши. Свечи. Золотые брызги на канделябрах, на лепнине. Ангелы на плафонах. Тени по стенам, то отстающие, то забегающие вперёд. Тяжкое неразмашистое, будто каменное движение отворяющихся неохватных дверей. Сверху фигуры Пушкина и Потапова мелки, ничтожны.
Государь Николай Павлович величествен привычными, впитанными, въевшимися в кровь нечеловеческими ужимками. Он напоминает несколько оживший кумир, ритуальный истукан. Столько неземной размеренности, величавой медлительности в его движениях.
В кабинете – скрадывающий детали, возвышенный и таинственный сумрак.
В огромном камине пылают, потрескивая, осиновые дрова.
– Здравствуй, Пушкин. Доволен ли ты своим возвращением?
– Доволен, Ваше Величество.
– Брат мой, покойный император, послал тебя на жительство в деревню. Отныне я освобождаю тебя от этого наказания…
– Благодарю, Государь…
– Однако, есть у меня одно условие, тебе пора бы уже перестать обижать моё правительство.
– Я давно уже не противник правительству, государь.
– Что же ты пишешь теперь?
– Я теперь пишу мало, Ваше Величество. Боюсь цензуры
– Для чего же ты пишешь так, что надо бояться.
– Цензура наша принимает всерьёз и самые невинные вещи.
– Однако ж, надо согласиться и с тем, что общественная нравственность нынче так беззащитна, что я не могу отменить цензуру.
– Я сам, государь, убеждён в необходимости цензуры, когда она на защите нравственности. Но… Я надеюсь, мне сегодня можно быть смелым?..
Пушкин, то ли оттого, что озяб на улице, то ли от увлечения разговором, может, и от волнения тоже – во время этого разговора выходит постепенно из тех рамок, к которым, кажется, обязывает обстановка, непростой собеседник, сама тема разговора. Он протягивает руки к теплу в камине, потирает их, потом поворачивается к огню спиной, явно наслаждаясь этим. Некий М.М. Попов, чиновник Третьего отделения, описывает одну из мизансцен этого разговора так: «…ободрённый снисходительностью государя, он делался более и более свободен в разговоре; наконец, дело доходит до того, что он незаметно для себя самого приперся к столу, который был позади его и почти сел на этот стол. Государь быстро отвернулся от Пушкина…».
– У нас, Ваше Величество, цензура похожа на грубого будочника, поставленного, на перекрестке, чтоб не пускать публику за верёвку… Жуковский переводит славную балладу Вальтер Скотта, где герой назначает свидание накануне Иванова дня. Цензор баллады не пропускает. По его мнению грешить неприлично вообще, и тем более перед таким праздником… Другой автор называет глаза своей любезной небесными, цензор меняет эти глаза на голубые, только потому, что на небе, по его мнению, обитают ангелы… Меня самого осудили однажды за то, что я написал слово «корова»… У писателя, Ваше Величество, есть только два инстинкта, которые, однако, владеют им полностью. Это корыстолюбие и тщеславие. Запретительные меры не дают нам удовлетворить корыстолюбие и тогда усиливается тщеславие. Если вы хотите получить неукротимого оппозиционера, не давайте писателю печататься. И, поверьте, государь, всегда найдутся люди, которые рады будут подлить масла в огонь его уязвленного самолюбия… Я знаю, государь, как беспощаден русский вынужденный бунт, но ещё более страшен мне талантливый мерзавец, вышедший за черту нравственности, преступивший божеские и человеческие законы. Ничем нельзя остановить влияние обнародованной мысли. Аристократия денег и породы ничтожна перед аристократией духа. Эта аристократия самая мощная и самая опасная… Она на целые столетия налагает свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки… Потому, государь, для цензора мало иметь чин коллежского асессора, и записи в формуляре, что он закончил университет…
– Ты меня пугаешь, Пушкин! Где ж мне взять таких цензоров, которые, положим, встали бы вровень с тобой?
– Не смею, государь, давать советы. Я лишь полагаю, что высшая должность в государстве есть та, которая ведает делами человеческого ума. Я так же полагаю, что нет ничего разрушительнее, чем снаряд, запущенный типографией. Ни власть, ни здравый смысл не устоят перед ним. И потому, конечно, класс писателей надо уважать, но не до такой степени, чтобы они овладели вами совершенно…
В этом месте Николай Павлович стал задумчив. Вышла пауза, из которой видно было, что Пушкин озадачил царя.
– Мне странно от тебя слышать это, – заговорил, наконец, император. – Ты сам сочинитель. Слывешь вольнодумцем. Если бы кто-нибудь передал твой разговор для истории, то некоторым он мог бы показаться странным для революционера…