Страница 3 из 15
Даль, затянутая снежным зарядом, "Капитанская дочка", проглоченная за час при свете керосиновой лампы, необыкновенная бодрость утром, когда несмотря на низкое и сизое небо в избе светло и ясно от уличного снега. И почему-то внутри тоже ясно и чисто, будто облака сползли, и видно за тридевять земель – и прошлое, и близких, и так хочется сказать об этом, да вот беда – некому, хоть записки пиши.
Зима наступала за одну ночь, когда задувало уже по-серьёзному и несло параллельно земле бесконечные версты снега. В полночь Дольский выключал дизель, предупредительно погуляв оборотами, и Митя зажигал лампу, начисто протерев стекло скомканной газетой.
"Вся комната янтарным блеском озарена", – читал Митя и представлял, как
Пушкин осеновал в Михайловском, и когда даванул мороз, и звёзды засияли настолько свирепо и ясно, что дыханье перехватило, едва вышел, подумалось: как же проколеть надо, чтобы внутри так же ясно стало. Ничего не поделаешь: хочешь думать – мёрзни, – сказал Митя и вернувшись в озаренную янтарным светом комнату, засел за Пушкина, Лермонтова, Блока. Но если раньше они представлялись чем-то книжным, далёким, то теперь были будто в двух шагах и казались старшими и давними товарищами по морозам и холодам. И душа тянулась к этим небывалым людям и растянувшись, как жила, уже не могла стать короче, спокойней, сытей и требовала пищи, а её было хоть отбавляй.
Всё началось с попавшего в сеть налима. "Налима на Енисее зовут кормилец. Исконная зимняя енисейская еда – налим с картошкой. Налим похож на огромного головастика – толстое брюхо, плоский хвост. Вспорешь мягкое толстое брюхо – розоватый пальчатый желудок, оливковая макса – печенка, на ней мешочек с зелёными чернилами – желчью. Все блестящее, заподлицо уложенное. Главное желчь не раздавить. Налим хоть и кормилец, но относятся к нему, как к чему-то несуразно смешному или даже не совсем приличному. "Опять сопливый попался". Смотрят самолов, надеясь на "красну рыбу", а тут кормилец идет, язви его, как говорит баба Лида. Налим смешно извивается, топырится, дурацкий усик на бороде, как у Хоттабыча. Лучше всего он в ухе, уху заправляют растёртой с луком максой".
Так думал Митя, будто всё это кому-то рассказывая, а сам выпутывал налима, стянувшего мордой всю ячею, и когда выпутал, покрытые слизью пальцы были как чужие, и дали знать, отходя в рукавицах, по пути назад.
Вечером Митя, отложив книгу, посмотрел в потолок, а потом открыл тетрадь и взялся описывать извилистые, как штурмовом вертолете, налимьи пятна, белёсые полосы от сети на голове – как на грибе, проросшем сквозь траву. И постепенно от налима перешёл на бабу Лиду, как на Новый год запекает она налимьи "икры" в русской печке, и как они берутся корочкой, а внутри суховато-рассыпчатые, какая вообще бабка вся "енисейная, сиберская", ("Ой, сто-ты парень – замерзанье!") Как сказала про озёрных гольянов, что их ели раньше, "зарили, они зырные такие, рыбные", имея в виду, что вроде мелкая и сорная рыбешка, а на вкус, как настоящая. И про трёхдневный север: "Три дня балдабесил – теперь отдыхат".
Когда север, вздувая медленный вал, размашисто месил Енисей, вспоминались бабушкины рассказы о знаменитых штормах на Енисее. Что-то она слышала от знакомых, что-то вычитала, что-то додумала, и выходило, что причина штормов – в очень крутых берегах, гуляя меж которых, волна, будто бы, расходится до небывалой силы, образуя вечный двигатель.
А может быть бабушка лишь намекала, а он довоображал. Странно было в детстве, как-то всё косилось, плавилось, будто глядел в очки, а те не отвердели и шалили: то волной пойдут, то вылупятся пузырями. Не мог понять, почему отец называет бабушку мамой. Оба казались навек сложившимися, притёртыми к жизни, складки на щеках такие бывалые, бабушка, как сухое дерево, как можжевельник. Когда увидел бабушку на фотографии аж неприятно стало, лицо гладкое, сырое, словно раздутое водянкой. И этот сверток – его отец! Он и сейчас-то этого не понимает, не то, что в детстве. И не только этого. Например: как так? Его отец Евгений Михайлович Глазов, известный писатель, которого родила бабушка. Получается матрешка какая-то: книги в папе, папа в бабушке. И если это с самого начала так задумано, то почему они не могли сразу-то в бабушке родиться? И ей веселей бы было, и ему, и маме. Всё наше было бы. Все рядом. И отец бы тут же крутился, как привязанный, ни к какой бы Алле Викторовне не ушел.
До того, как отец ушёл, гости к ним приходили часто. Потом он их увёл, даже мамины друзья ему перешли, и остался один несуразный дядя Игорь, отцовский, кстати, друг. Гости шумели. Митя спрашивал, что нарисовать. Отец говорил:
– Ёжика.
Митя рисовал сапожную щетку с подписью: "Ёжык самец", и отец целовал его:
– Ах ты, ёжик!
Из кровати Митя слышал волнообразно затухающий и вспыхивающий разговор, а потом заходил отец с расстёгнутым воротом, жарко пахнущий переработанной водкой, и закатывая рукав, обнажал руку до плеча:
– Мышцы видишь? Всё. Мышцы спать пошли. Спи. Спокойной ночи.
И Митя оставался лежать в недоумении: согласен, мышцы – да!.. И действительно интересно, как они округляются, набегают ненормальным бугром, но почему они идут спать, когда их хозяин явно собирается ещё бодрствовать, непонятно… И представлял мышцы, бесконечно бегущие, как волны прибоя…
Летом они жили с бабушкой в деревне неподалёку от Сергиева Посада, и на выходные приезжали, прихватив знакомых, родители. Шли купаться, и мама и папа, ещё жившие вместе, казались самыми стройными, красивыми, а синюшный дядя Игорь – только что за столом самый изощренный разговорщик, теперь в модных с пряжечками плавках и разводах жалкой шерсти напоминал недобритого водяного, особенно голыми, и неожиданно маленькими выглядели его глаза без очков. Митя записал про бабушку, и про дядю Игоря.
"Зима разливается жидким азотом", – порой перегибал Митя, а наутро такой "азот" не гляделся, казался инородным и таким едким, что першило в горле. "Так глядишь и бронхи перехватит", – шутил Митя. Шутка имела почву: у него была аллергической природы астма: понюхав какой-нибудь особой краски или подышав пылью, он задыхался. Приступ длился часами, и особенно мучительно было переносить его ночью – лежа становилось хуже, и приходилось сидеть на кровати, обхватив колени и ждать, пока пройдет спазм или отёк, что точно – он не знал. Митя показывался врачам, его долго обследовали, гоняли и прописали таблетки, которые он носил с собой. Каждый раз источник приступа мог быть новым – то грибы определённого вида, то пыльца, а то выхлоп идущего передо́м снегохода.
В апреле Поднебенный вызвал Митю в Москву отправлять экспедиционный груз. Весной предстояла поездка в Эвенкию, где требовалось провести орнитологическое обследование. Там на реке Верхний Чепракон Митя познакомился с молодым охотником Геннадием Хромыхом. Пока Митя копался с мотором, Геннадий по-хозяйски изучил ящик с ключами и весело подмигнул Мите:
– Люблю в чужих инструментах копаться!
У него были серые глаза в сухих складочках и рыжеватая, в крупную волну, борода. Вскоре Хромых перебрался на Енисей. Митя встретил его осенью в Дальнем, он ехал из Лебедя, соседнего поселка, где поселился с семьей. Поздоровался он с Митей, как со старым знакомым.
Снова увидел Митя Хромыха уже следующей зимой. Закупив на Новый год продуктов, он выезжал на "буране" из Лебедя, уже по уши засыпанного снегом и до гипсовой твёрдости укатанного ветрами. Ураганная верховка гнала сухой снег по застругам, и навстречу в снежной пыли с ревом взмывал на взвоз "буран" с пылающей фарой, с привставшей, ворочающей руль и полной победного напряженной фигурой. Заиндевелый суконный костюм был белым, сахарно белела борода, усы, оторочка шапки вокруг красного лица. За "бураном" металась нарта с увязанными в монолит мешками, канистрами, бензопилой. Это был возвращавшийся с промысла Хромых, он только взмахнул рукой и ещё наддал газу, продолжая глядеть куда-то вперёд, Мите за спину.