Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 23



Григорьев, зачисленный вольнослушателем на юридический факультет, был прилежным студентом — аккуратно посещал университет, тщательно записывал лекции, готовился к занятиям, чем раздражал своего соседа: «После обеда старики отправлялись вздремнуть, а мы наверх — предаваться своим обычным занятиям, состоявшим главным образом для Аполлона или в зубрении лекций, или в чтении, а для меня отчасти тоже в чтении, прерываемом постоянно возникающим побуждением помешать Аполлону и увлечь его из автоматической жизни памяти хотя бы в самую нелепую жизнь всякого рода причуд»135. Фет, закалённый пансионом Крюммера, был сильнее маменькиного сынка, проведшего детство и юность с гувернёрами под родительским крылом, и тот легко становился добычей своего кумира: «Григорьев... дорожил каждой свободною минутой для занятий; а между тем я всеми силами старался мешать ему, прибегая иногда к пытке, выстраданной ещё в Верро и состоящей в том, чтобы, поймав с обеих сторон кисти рук своей жертвы и подсунув в них снизу под ладони большие пальцы, вдруг вывернуть обе свои кисти, не выпуская рук противника, из середины ладонями кверху; при этом не ожидавший такого мучительного и беспомощного положения рук противник лишается всякой возможности защиты»136. Григорьевский идеализм, увлечённость Шиллером и Гегелем не только не вызывали сочувствия у его соседа, но превращали юношу в объект его жестоких «демонических» выходок. Их общий университетский приятель Полонский на склоне лет напоминал Фету: «Какой он (Григорьев. — М. М.) был Шиллер в то время, как он боялся папиньки и маменьки. <...> Помнишь, как ты нашёл Григорьева в церкви у всенощной, и, когда тот, став на колени, простёрся ниц, ты тоже простёрся рядом с ним и стал говорить ему с полу... что-то такое мефистофельское, что у того и сердце сжалось, и в голове замутилось...»137 «Он смеялся цинически над моею жаждой веры, убеждая меня, что я слишком умён, чтобы верить во что-нибудь»138, — утверждал герой автобиографической художественной прозы Григорьева. И всё-таки сила обаяния Фета была настолько велика, что его жертва была готова прощать причиняемую ей физическую и душевную боль: «За минуту участия женственного этой мужески-благородной, этой гордой души, за несколько редких вечеров, когда мы оба бывали настроены одинаково, я благодарю Провидение больше, в тысячу раз больше, чем за всю мою жизнь»139.

Фет не шёл навстречу готовности приятеля изливать душу, оставаясь в общении с ним закрытым в неменьшей степени, чем с другими сверстниками, — не поведал ему правду о своём происхождении (впоследствии Григорьев будет писать о Фете как о «полунемце»). Это только ещё больше притягивало Аполлона, заставляло гадать, что скрывается за напускным, как ему казалось, цинизмом друга: «Вольдемар (под этим именем Фет фигурирует в ранней прозе Григорьева. — М. М.) не верил в возможность лучшего, другого чего-нибудь, кроме того, что им было уже прожито, а всем прожитым был он пресыщен, всё прожитое было ему гадко. <...> Страдания улеглись, затихли в нём, хотя, разумеется, не вдруг. Этот человек должен был или убить себя, или сделаться таким, каким он сделался. <...> Я не видал человека, которого бы так душила тоска, за которого бы я более боялся самоубийства»140. Трудно сказать, чего здесь больше — собственного романтизма Григорьева, стилизующего друга под шиллеровского благородного разбойника Карла Моора и героев байронических поэм, или интуитивно («любящим сердцем») почувствованной правды. Что это были за страдания, автор рассказа не проясняет; несомненно, никакими страданиями «Вольдемар» с ним не делился.

Это не мешало Григорьеву, самому сочинявшему стихи и ставшему горячим почитателем творчества друга («У меня никогда не было такого ревностного поклонника и собирателя моих стихотворных набросков, как Аполлон», — констатировал Фет), выводить из этих «страданий» и страсть к стихотворству. Пользуясь правом, даваемым литературой вымысла, Григорьев даже вопреки фактам приписывает себе (или своему литературному двойнику) пробуждение этой страсти в «Вольдемаре» и тем самым — роль его спасителя: «Может быть, я сделал его тем, чем он стал теперь, ибо как за якорь спасения схватился я за художественное влечение его природы»141. В «Листках из рукописи скитающегося софиста» он выражается даже более категорично: «Я спас его для жизни и искусства». Результат, по Григорьеву, был неожиданный — лекарство оказалось слишком сильным, превратив «Вольдемара» в холодного эстета, жертвующего всем для своего искусства: «С способностию творения в нём росло равнодушие. Равнодушие ко всему, кроме способности творить, — к Божьему миру, как скоро предметы оного переставали отражаться в его творческой способности, к самому себе, как скоро он переставал быть художником»142. Очевидно, что здесь нужно сделать скидку на склонность автора к экзальтации и преувеличениям; но именно в этом случае Григорьев через призму своего идеализма кое-что верно рассмотрел в своём приятеле.

Для такого героя, которого Григорьев вывел в своём «Вольдемаре», жизнь является всего лишь средством, стимулом для искусства. Но повседневность, рутина, в которую погружен человек, представлялась слишком скучной, эмоционально бедной и непригодной для поэзии. Выходом могло быть торжество мечты, фантазии, переносящей поэта в иные, намного более красочные миры. Другой выход — преобразование самой этой жизни с помощью каких-то эксцентричных, дерзких поступков, совершая которые, человек создаёт экстраординарные ситуации, вызывающие соответствующие эмоции у окружающих, заставляющие заурядную жизнь играть яркими красками. Зачитывавшийся, по его собственному признанию, лермонтовским «Героем нашего времени», в котором эта игра в жизнь и с жизнью ведётся чрезвычайно обаятельным Печориным, юный Фет был готов экспериментировать, чтобы сделать жизнь ярче и острее, открыть в себе чувства, по-настоящему достойные поэзии.

Испытательным полигоном стала любовь. В период учёбы в университете Фет пережил несколько любовных историй (он обладал весьма привлекательной внешностью и наверняка был готов надевать маску модного демонизма не только перед Аполлоном Григорьевым). Нам доподлинно известно только о двух. Одна, начавшаяся ещё на первом курсе, имела, если можно так выразиться, традиционный характер (о ней будет подробнее рассказано ниже). Вторая, случившаяся скорее всего уже на третьем курсе, выглядит очень необычно и напоминает печоринские «эксперименты». В своих воспоминаниях Фет об этом эпизоде не упоминал, но посвятил ему небольшую поэму «Студент», впервые опубликованную в 1884 году. В прозе эта история составила центральную сюжетную линию григорьевской повести «Офелия», в которой автор не преминул подчеркнуть постоянно ужасавшую его рассудочность намерений Вольдемара: «Он говорил, что хотел бы влюбиться, что ему это нужно для его поэзии, что влюбиться не трудно, стоит только захотеть»143.

О девушке, ставшей объектом этого чувства (или этого эксперимента), практически ничего не известно. Фактически единственными источниками сведений о ней остаются автобиографичная проза Григорьева и поэма Фета. Связано это, конечно, с заурядностью судьбы героини. Звали её Елизавета, она была крестница матери Аполлона и вместе с сестрой по воскресеньям бывала у Григорьевых, где, обладая хорошим голосом, пела под аккомпанемент Аполлона («На фортепьянах игрывал мой друг, / Певала Лиза — и подчас недурно — / И уходила под вечер...»). Прозаик не жалеет красок для описания её внешности: «Чудно легли пышные белокурые локоны на нежный прозрачный лик её, и жажда любви пробилась на бледные ланиты ярким заревом румянца, и резкий, несносный, детский голос заменился тихою речью, и быстрые голубые глаза подёрнулись влагою»144. Судя по всему, семья Лизы была бедна, и потому открывшаяся возможность выгодно выдать дочь замуж была принята с радостью. Её жениха оба тогдашних приятеля называют неровней по интеллекту и развитию. По Григорьеву, это был «маленький человечек, с обиженной наружностию и со всеми манерами пехотинца»145. В изображении Фета: