Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 13



Ничего, просто смеяться. И так во всем.

Я помню Артура Лишь в молодости. Мне было двенадцать или около того, и я отчаянно скучал на взрослой вечеринке. Все в квартире было белым, как и одежда гостей, и мне дали какую-то бесцветную газировку и сказали ни на что не садиться. Завороженно разглядывая ветви жасмина на серебристо-белых обоях, я заметил, что благодаря способности искусства останавливать мгновение каждые три фута над цветком зависает маленькая пчела. Тут на мое плечо легла рука: «Хочешь порисовать?» Я обернулся и увидел белокурого юношу, который мне улыбался. Высокий, худой, короткая стрижка с длинной челкой, безупречные черты древнеримской статуи, улыбается, слегка выпучив глаза: оживленное выражение, от которого дети приходят в восторг. Я, должно быть, принял его за подростка. Он привел меня на кухню, достал бумагу с карандашами и сказал, что мы могли бы рисовать вид из окна. Я спросил, можно ли мне нарисовать его. Он рассмеялся, потом сказал «хорошо», сел на барный стул и стал слушать музыку, доносившуюся из соседней комнаты. Я знал эту песню. Мне и в голову не приходило, что он прячется от других гостей.

Артур Лишь обладал удивительной способностью покинуть комнату, не покидая ее пределов. Стоило ему сесть, и он тут же обо мне позабыл. Стройный, в подвернутых снизу джинсах и свободном свитере крупной вязки, белом в крапинку, слушая музыку («Соу лоунли, соу лоунли»), вытягивает длинную красноватую шею; для такого туловища голова великовата, слишком вытянутая и прямоугольная, губы слишком красные, щеки слишком румяные, на лоб ниспадает блестящая копна волос. Смотрит в туман, руки на коленях, шевелит губами под музыку («Соу лоунли, соу лоунли») – стыдно вспоминать, что за каракули вышли из-под моей руки. Его самодостаточность, его свобода вызывали во мне благоговение. Его способность уйти в себя на десять-пятнадцать минут, пока я его рисовал, в то время как сам я едва мог усидеть на месте и удержать в руке карандаш. Спустя какое-то время его глаза загорелись, он посмотрел на меня и спросил: «Ну что там у тебя?» – и я ему показал. Он улыбнулся, и кивнул, и дал мне парочку советов, и спросил, не хочу ли я еще газировки.

– Сколько тебе лет? – спросил я.

Он криво улыбнулся. Откинул волосы со лба.

– Двадцать семь.

Почему-то я счел это жутким предательством.

– Ты не мальчик! – воскликнул я. – Ты взрослый!

До чего странно было наблюдать, как он краснеет от обиды. Кто знает, почему мои слова его задели; наверное, ему нравилось считать себя ребенком. Я наделил его уверенностью в себе, а на самом деле его раздирали страхи и тревоги. Но в тот момент, когда он покраснел и уставился в пол, я этого, конечно, не понимал. Я ничего не знал о волнениях и других бессмысленных человеческих страданиях. Я знал лишь одно: я сказал что-то не то.

В дверях появился какой-то старик. Во всяком случае, мне он показался стариком: белая рубашка, очки в черной оправе, вылитый фармацевт. «Артур, пойдем отсюда». Артур улыбнулся и поблагодарил меня за компанию. Старик бросил на меня взгляд и кивнул. Мне вдруг захотелось исправить свою оплошность. Но они уже ушли. Разумеется, я не знал, что это был лауреат Пулитцеровской премии поэт Роберт Браунберн. И его юный возлюбленный Артур Лишь.

– Еще один «Манхэттен», пожалуйста.

Позже тем же вечером; лучше бы Артуру Лишь не напиваться накануне интервью с Мандерном. И не мешало бы найти какой-нибудь научно-фантастический реквизит.

– Я затеял кругосветное путешествие, – рассказывает он.

Беседа проходит в одном из баров Среднего Манхэттена, неподалеку от отеля. В юности Лишь часто сюда захаживал. Бар ничуть не изменился: тот же швейцар, окидывающий каждого посетителя подозрительным взглядом; тот же портрет престарелого Чарли Чаплина в рамке; та же изогнутая барная стойка, где молодежь обслуживают быстро, а стариков – медленно; тот же черный рояль с пианистом, который (как в салуне на Диком Западе) прилежно играет все, что ему заказывают (в основном Коула Портера); те же полосатые обои, те же светильники в форме ракушек, тот же контингент. В этом месте мужчины постарше знакомятся с мужчинами помоложе; в углу на диване две мумии интервьюируют юношу с зализанными волосами. Лишь с улыбкой отмечает, что он теперь в другом лагере. Он разговаривает с лысеющим, но симпатичным юношей из Огайо, который почему-то внимательно его слушает. Лишь еще не заметил шлем от российского космического скафандра над барной стойкой.

– Где следующая остановка? – весело спрашивает юноша. У него рыжие волосы, бесцветные ресницы и веснушчатый нос.

– Мексика. Потом в Италию на литературную премию, – говорит Лишь. «Манхэттен» номер два сделал свое дело. – Которую я не получу. Но мне нужно было уехать из дома.

Юноша подпирает голову рукой.

– А где дом, красавчик?

– В Сан-Франциско.

Лишь вспоминает, как почти тридцать лет назад, возвращаясь с концерта Erasure, все еще под кайфом, и узнав, что демократы вернули себе большинство в Сенате, они с другом завалились в этот самый бар и объявили: «Мы хотим секса с республиканцем! Кто здесь республиканец?» И все подняли руки.

– В Сан-Франциско не так уж и плохо, – улыбается юноша. – Только вы там немного зазнались. Так зачем ты уехал?

Облокотившись на барную стойку, Лишь смеряет нового знакомого взглядом. Комната утопает в джазе Коула Портера, а в бокале Лишь утопает засахаренная вишенка; он вылавливает ее двумя пальцами. Сверху за ними наблюдает Чарли Чаплин (почему именно он?).



– Как назвать того, с кем спишь уже девять лет? Допустим, вы вместе готовите завтрак, и справляете дни рождения, и ссоритесь, и он девять лет говорит тебе, что носить, и ты приветлив с его друзьями, и он вечно у тебя дома, но всю дорогу ты знаешь, что это ни к чему не приведет, что он найдет кого-нибудь, и это будешь не ты, так условлено с самого начала, что он найдет кого-нибудь и выйдет замуж, – так как его назвать?

С грозным боем том-тома начинается «Ночь и день». Собеседник приподнимает бровь.

– Не знаю. Как?

– Фредди.

Лишь отправляет вишенку в рот. Спустя пару секунд он кладет на салфетку завязанный в узел черешок.

– Он кое с кем сошелся, скоро свадьба.

Юноша кивает и спрашивает:

– Что пьешь, красавчик?

– «Манхэттен». Давай я тебя угощу. Извините, – говорит он бармену, указывая на шлем, – а что это у вас над головой?

– Так не выйдет, мистер, – говорит юноша, накрывая его руку ладонью. – Я сам тебя угощу. А шлем космонавта мой.

Лишь:

– Твой?

– Я здесь работаю.

Наш герой смотрит на руку юноши, потом на него самого.

– Ты подумаешь, что я спятил, – говорит он. – У меня к тебе одна дикая просьба. Завтра я беру интервью у Х. Х. Х. Мандерна, и мне нужно…

– Я и живу тут недалеко. Как, говоришь, тебя зовут?

– Артур Лишь? – переспрашивает седая дама, пока Х. Х. Х. Мандерна выворачивает в ведро. – Кто такой Артур Лишь?

Лишь стоит на пороге гримерки со шлемом под мышкой и застывшей улыбкой на лице. Сколько раз он слышал этот вопрос? Столько, что уже давно не обидно. В годы его юности, в эпоху Карлоса, отвечали, что Артур Лишь – это тот паренек у бассейна в салатовых плавках, тощий такой, из Делавэра; позже объясняли, что это тот молодой человек у барной стойки, застенчивый такой, спутник Роберта Браунберна; еще позже говорили, что это бывший Роберта Браунберна и, возможно, не стоит его больше приглашать; его представляли как автора одного романа, потом – другого; потом – как чьего-то давнего знакомого. И наконец – как человека, с которым Фредди Пелу спал целых девять лет, прежде чем выйти замуж за Тома Денниса. Он играл все эти роли для всех, кто спрашивал, кто он такой.

– Я спрашиваю: кто вы такой?

Никто в этом театре не знает, кто он такой; когда он выведет на сцену Х. Х. Х. Мандерна, обессилевшего от отравления, но решившего не подводить поклонников, его представят просто как «большого фаната». Когда он будет вести это полуторачасовое интервью, заполняя паузы пространными описаниями и отвечая на вопросы из зала, как только полуживой Мандерн обратит к нему утомленный взор, – когда он спасет это мероприятие, спасет карьеру этого бедолаги, все равно никто из зрителей не будет знать, кто он такой. Они здесь ради Х. Х. Х. Мандерна. Они здесь ради робота Пибоди. Они пришли в костюмах роботов, и космических божеств, и инопланетян, потому что писатель изменил их жизнь. А тот, второй писатель, в шлеме космонавта с поднятым визором, он не имеет значения; его никто не запомнит; никто не знает и даже не поинтересуется, кто он такой. А поздним вечером, когда он сядет на самолет в Мехико и его сосед, молодой японец, услышав, что перед ним писатель, взволнованно спросит, кто же он такой, Лишь – все еще падая с моста рухнувших надежд – ответит, как отвечал уже не раз.