Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 16



Любопытно, что в ВСДД есть такой флюидный субъект – это нарратор, который мерцает в сносках, заигрывает с читателем, то появляется, то исчезает, как Чеширский Кот. Но это приводит к тому, что Другой в романе не переживается субъектом как радикально иное сознание, отличное от меня, – такая радикальная эмпатия потребовала бы, хотя бы ненадолго, остановить собственное мерцание и попытаться буквально побыть в шкуре Другого. Вместо этого Другой лишается своей субъектности и не только нещадно антропоморфируется (животные в романе сжимаются до карикатурных образов и зачастую не сильно отличаются от басенных ролей: так, например, павлин олицетворяет хвастовство и самодовольство, а поведение некоторых других животных сводится к какой-то одной характерной, но человеческой черте: глупость, тупоумие или сообразительность, находчивость, меланхолия или флегматичность и т. д.), но и стирается как таковой. Формально в романе такое стирание выражается в том, что зачастую невозможно определить, кому принадлежит голос – животному или человеку. Это ведет к тому, что исчезает не столько граница между субъектом и Другим, сколько истощается, истончается сам Другой.

Горалик судит о поведении животных на основании того, как мы сами проявляем умственные способности. Возможность нечеловеческого мышления и нечеловеческой субъектности полностью отрицается. Вместо того чтобы спросить: «Как конкретное животное проявит когнитивные способности, принимая во внимание его/ее физиологический, эволюционный и экологический контекст?», Горалик задает вопрос проективной эмпатии: «Если бы я был грустным слоном или умным енотом, как бы я как человек проявил это?»

Характерным явлением оказывается то, что в ВСДД не предпринимается попытка объяснить, каким образом технически возможно животным заговорить на человеческом языке. Попытка понять, разобраться, как на физиологическом уровне возможно говорение у особей, которые к этому не приспособлены, – это попытка на телесном уровне пережить это событие так, как пережил бы его Другой. Отсутствие такой попытки оборачивается отнятием у Другого его тела, его телесной морфологии, его материальности и нахождении в здесь-бытии. У Ганса Христиана Андерсена нечеловеческая Русалочка платит за обладание человеческими ногами тем, что каждый ее шаг сопровождается болью. Чем платят нечеловеческие герои ВСДД за обретение дара речи, мы не знаем. Характерен и тот факт, что после катастрофы именно животные заговаривают на языке людей, а не люди на языке животных (как и то, что это событие обозначается как «катастрофа»), – это Другой теряет один за другим свои черты, лишается собственной морфологии, а вместе с ней и собственной истории. Но и субъект лишается важного – самой возможности радикальной эмпатии, ощущаемой на телесном уровне, переживаемой телесно.

Именно поэтому ВСДД как фантазия о том, что животные могут заговорить на человеческом языке, оказывается совсем не размышлением о границах человеческой эмпатии. Такая постановка вопроса скрывает внутренний Angst человеческого субъекта, страх потерять свое привилегированное место в мире. И как следствие такого страха происходит элиминирование Другого. Настоящая эмпатия потребовала бы ответа на вопрос: каково это – быть Другим? Это потребовало бы такого феноменологического исследования, которое привело в конце концов к преобразованию субъекта, его кардинальному переосмыслению, а возможно, и настоящей ломке, перестройке. Но для этого надо было написать совсем другой роман.

Важным фактом является то, что у катастрофы в ВСДД есть специфическая географическая локация: это территория современного Израиля. И это придает факту деления на тех, кто обладает человеческой субъективностью, и тех, кто ею не обладает, дополнительную нагрузку: кто же на самом деле оказывается в роли Другого в этом романе? Похоже, тот, чье отсутствие бросается в глаза любому, кто хотя бы поверхностно знаком с историей палестино-израильского конфликта: в романе нет палестинцев. В романе представлены герои разных культурных, социальных и этнических бэкграундов. В одном герое угадывается суданский беженец. Но нет ни одного говорящего на арабском языке персонажа или персонажа, идентифицирующего себя как «палестинца» или «араба» (при этом важно помнить, что палестинцы/арабы – неотъемлемая часть израильского общества: среди них врачи, медсестры и медбратья, таксисты, водители автобусов, художники, строители, юристы, учителя, аптекари и т. д.). В романе, в котором главной проблемой оказывается приобретение речи Другим, палестинская речь отсутствует, как отсутствует и тот, кто мог бы быть ее носителем.



Единственным напоминанием о существовании палестинцев/арабов служат надписи/граффити на арабском. Примечательно, что, читая эти надписи, складывается ощущение гомогенности арабского субъекта: «мы тоже умеем говорить», «мы лежим по команде “сидеть”», «назовем это дезинсекцией», «живая собака лучше мертвых нас» (курсив наш). Таким образом описывается некая гомогенная группа, которая постоянно произносит «мы», «нас». Настоящий Другой так, конечно, не говорит, потому что нет никакого гомогенного Другого. Это следствие колониального и империального дискурса, не различающего «просветы», «бреши» и «зазоры» в якобы бесструктурном, однородном и полом Другом. Кто оставляет эти надписи? Кто скрывается под этими «мы» и «нас»? Явно, что не сложно устроенное общество, в котором часть идентифицирует себя как «палестинцы», а часть как «арабы»; общество, в котором есть не только мужчины, но и женщины, дети и старики; общество, внутри которого существует своя иерархия власти и в котором есть свои меньшинства (женщины, ЛГБТК); общество, в котором нет единой религии и этничности (есть арабы-мусульмане, арабы-христиане, друзы, бедуины, феллахи, светские палестинцы или арабы и др.), а вместо единого языка – диалекты; общество, в котором люди имеют неодинаковый доход и гражданский статус (есть обладатели синего паспорта – граждане Израиля, а есть беженцы; есть те, кто не обладает никакими правами, а есть те, кто обладает полуправами)… Полный охват того, какое это на самом деле общество, потребует отдельной диссертации. «Мы» в ВСДД – это очень плохо замаскированное «они» правонационалистского дискурса (вспомним печально знаменитое высказывание Голды Меир «они любят убивать наших детей больше, чем любят своих детей», а также другие высказывания, существующие в публичном дискурсе современного Израиля «они не понимают мирного языка», «они – террористы» и т. д.).

Тот факт, что надписи появляются на арабском языке и внутри вселенной самого романа, и в качестве метатекста на страницах книги с переводом в сносках, не менее проблематичен. Ведь таким способом подчеркивается, что арабский язык оказывается чужеродным и по отношению к героям романа, и по отношению к читателям. Самое же главное – это язык, который никакому человеческому или нечеловеческому субъекту не принадлежит. Животные – этот прирученный антропоморфированный и безопасный Другой – начинают говорить и на русском, и на иврите, вернее, русский и иврит преобразовываются в некий общий язык, на котором говорят герои. Но арабский здесь торчит ненужной занозой, как что-то одновременно экзотическое и вражеское – не «наше». Вот тут и становится понятным, кто оказывается настоящим угнетенным, subaltern, в иерархии власти оказывающийся на ступени ниже животного, кто здесь тот, кто даже до статуса настоящего Другого недотягивает.

Причудливая смесь иврита и русского довольно любопытна, чтобы на ней задержаться. В каком-то смысле это попытка противопоставить язык провинции/доминиона языку метрополии, и ВСДД мог бы быть удачной попыткой деколонизировать русский язык по отношению к русскоязычной литературной метрополии. Но эта попытка спотыкается об арабский язык, который не только не морфирует в «общий» язык романа, но и не принадлежит никому – на нем никто не говорит! Недаром это язык стен – эти немые надписи и граффити как будто скрывают страшную тайну о том, куда делись носители арабского языка… Арабский язык в ВСДД молчит, и это очень страшное молчание.