Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 8

Громадный мир, который вмещало в себя десятилетнее сердце, переливался необъятными радугами, громыхал жизнью, в секунду замыкался на Мартике, в полдень покинувшем стадо, чтобы прийти домой и, причмокивая от наслаждения, умять за пять минут целое ведро приготовленного бабушкой обеда. Наевшись и помахивая маленьким хвостом, он снова отправлялся к клеверным полям, а цветастый мир распахивался ещё шире – мир надрывающих голос петухов, галдящих гусей и медлительных коров, из которых легко углядеть свою, вон ту, рыжую, с чёрным пятном на лбу. Мы с дедом встречаем её, когда вечером пастух гонит стадо по домам. Дед вынимает из кармана краюшку серого хлеба: «Ну, привет, дорогая, вот, полакомись», – и она, царственно жуя, бредёт за нами, а я поминутно оборачиваюсь – не отстала ли, не потерялась ли среди других – белых, чёрных, пятнистых?..

Итак, в это воскресенье я проснулся в Осинниках, в двадцати минутах от детства. Обратный рейс вылетал к невским берегам поздно ночью, и я, без спешки приняв душ, выписался из гостиницы, добыв на прощание у девушки на ресепшен телефон такси и адрес заведения, где можно позавтракать без риска несварения. Из произнесённого мной юная барышня расслышала только «позавтракать без риска» – кафе оказалось ближе к отделению полиции, чем к представлениям о вкусной еде.

Ограничившись омлетом и оставив на столе вегетарианский борщ и гудроновую отбивную, я захватил кофе, оказавшийся кипятком с запахом растворимых гранул, и загрузился в такси.

На въезде в деревню внутри моих глаз кто-то проявил потерянную плёнку: я узнал гору, на вершине которой располагалось сельское кладбище. У подножия её моё детство тонуло в озере размером с Лох-Несс. На самом деле это был небольшой отстойник у очистных сооружений, из которого я выуживал обед для бабушкиной безымянной кошки, по-собачьи преданной и умной. Чтобы попасть к воде, нужно было подняться на пятнадцатиметровое возвышение между деревней и горой. Двадцать лет назад там водились выдры. День, в который удавалось их заприметить, считался удачным.

Мы остановились на самом краю деревни, у согбенной постройки с заколоченными окнами, и я всучил таксисту несколько сотен со словами:

– Покуришь полчасика?

Он кивнул и утрамбовал комок купюр в карман замазученной куртки.

Вот дом. Мой дом. Строго говоря, назвать его своим я не мог, но чувство дома не признавало смысловых доводов. В конце концов, на то оно и чувство.

Облупившаяся краска наличников, щербатых, как Сталин, придавила дыхание детства. В глазах тоскливо зарябило. Нет, это не мой дом. Это его труп. На месте двуствольной берёзы, посаженной двенадцатилетним отцом, к которой дед каждую весну привязывал банки для сбора сока, выглядывал из-под мёртвой почвы плоский, стёртый пень. Сгнивший забор клонился к земле.

Я осмотрелся вокруг и только в эту секунду понял, что стою на замершей земляной улочке, той самой, что была шире и шумнее Невского проспекта. Её высушили, как изюм. Мятный аромат свежести сменился душной, прелой вонью. Покрытые чёрной пылью редкие углярки бессильно нависали над землёй, едва удерживаясь от падения в тщетных поисках опоры.

Всмотрелся в сторону ручья, в котором полоскала бельё бабушка. Двадцать лет назад там, в поле, жизни было больше, чем в бане, разрываемой распаренными взвизгами на все лады каждый вечер после покоса. Ни коров, ни даже куриц не было видно.

Вспомнилось, как, истошно вопя, я едва уносил шестилетние ноги от нашего петуха, вселявшего в крохотное сердце дикий сковывающий ужас. Пробегая мимо дома, я краем глаза увидел на крыльце выскочившую на мой рёв бабушку. Её лицо было настолько искажено яростью, что этот кадр стёр из детской памяти следующие несколько минут. Но до сих пор помню: тем вечером на ужин была курятина.

Теперь здесь не было ни агрессивных петухов, ни пассивно-агрессивных собак за заборами, ни болтливых и гоповатых гусей – тишина и кладбище домов. Небо почернело, будто заволочённое угольной пылью, а говорливый, бурлящий жизнью ручей высох, превратившись в канаву, набитую грязью. Глубина там, где ребёнком я боялся утонуть, оказалась не больше метра.

Я поднялся к отстойнику. Вместо водной глади, отражающей всецелость детства, у подножия омертвевшей горы ширилось поле цвета компоста, с редкой растительностью, точь-в-точь как на моём подбородке в тот день, когда я был здесь последний раз с зажатой в руке осиновой удочкой. Озеро давно высушили и засыпали.

В сотне метров от меня стреноженный конь сиротливо выискивал съедобные пучки. Я, отчего-то сомневаясь, осторожно ступил туда, где раньше была прозрачность и завораживающая глубина. Закрыв глаза, я медленно двинулся в сторону коня. С осеннего неба заморосили мелкие освежающие капли. Идя по воде, я услышал, как на горе загрохотали по серпантину тракторы, рывками тягающие прицепы, набитые свежим сеном. Сквозь веки просачивались слепящие лучи, падающие на серые копны, отчего те отливали золотом. Птичья трель и мычание коров, возвещающее возвращение с пастбища, окутали слух, в нос ударила свежесть скошенной травы. В холодильнике меня ждало вкуснейшее жирное молоко из утреннего надоя, как я всегда любил – уже не парное, но ещё свежее. Предгрозовым кличем прокричал петух, я раскрыл глаза… И детство окончательно рухнуло. И в центре этой бездны смотрела на меня, словно прощаясь, умирающая красота двух глаз, умных и безнадёжно осмысленных. Я протянул руку и потрепал коня по уху. Он фыркнул и склонил голову, подставляя её под ладонь.





– Прощай, дружище, – шепнул я, – мы потеряли это вместе. Я на всю жизнь запомню тебя.

Обняв его длинную, тощую шею, я заплакал.

Такой необъятный, мой сказочный мир пережевали, обескровив, и выплюнули наземь сморщенный, увядший сгусток безликой невыразительности и тусклого праха.

2. Барный день

Семнадцать лет назад одна девушка познакомилась с одним мной. Её звали Настей, и уже в момент нашей первой встречи она стала для меня самым тёплым воспоминанием.

Она стояла у дверей деканата и всматривалась в расписание первого в её, как и моей, жизни семестра. Я спросил, как её зовут. Она взглянула на меня робко и отрешённо, и в этот момент я погиб. Девушка с длинными ногами и красивым смехом, она навсегда отняла у меня способность влюбиться на несколько часов в какую-нибудь пустышку. Так пошатнулся мой разум. На следующее утро я проснулся больным и влюблённым.

Она говорила, что между нами расстояние в целый мир, и утешала, что это не самое страшное: «Ведь с кем-то – и пять, и десять миров». Когда на простыне темнели кровавые слёзы убитой невинности, я не сводил с Насти глаз, рождаясь и умирая каждую секунду.

Через шесть месяцев на мой вопрос она ответила: «Мне с тобой пусто». К любви добавилась горечь перезаваренного кофе, которую позже догнала зудящая жажда счастья.

Ненавижу так умирать.

Ещё десять лет Настя жила в моём сознании сгустком тепла, растворяющимся в отмирающей глубине. Глубина эта долгие годы ещё выворачивалась наизнанку и обращалась пустотой, которую ничем нельзя было наполнить. «Найдётся ли теперь тот, кто вдохнёт жизнь в мёртвое сердце», – думал я.

С тех пор прошло бессмысленное и долгое время. Шрамы больше не чесались. От Насти в памяти осталось лишённое контуров, растворяющееся в отбеливателе событий, замыливающееся, но не теряющее тёплого свечения пятно. Осознав, что жить дальше всё-таки придётся, я всецело отдался музыке.

Один мой приятель студенческой поры говорил, что цель его жизни – написать гениальный роман, перевести его на мёртвый язык и сжечь единственный экземпляр. В точности с таким же пониманием себя я жил до тридцати лет. Люди появлялись, предавали, были предаваемы, сходя затем с моей орбиты и обращаясь в пыль сатурновых колец – рядом, но не в обнимку. Мне не было жаль. Пусто – было. Но не жаль.

Настя была глубоким человеком – настолько, насколько может быть глубок студент первого курса. Быть может, с расстояния лет я слепо пестую в себе это убеждение, но стихи она – писала, книги – читала и меня – любила. Недолго и не по-настоящему, но тем не менее.