Страница 2 из 8
Переживания по случаю полёта оказались напрасными – ёрш, отполированный коньяком, отключил меня ещё до полного набора высоты. Очутившись в эпицентре землетрясения, я разлепил запесоченные глаза и понял, что источник толчков – долгожданный поцелуй посадочной полосы и колёс шасси. Надо же, подумал я, проспать самый долгожданный и вожделенный поцелуй последних лет.
Человека слева пьяная икота вымотала ещё в Пулково, и теперь он торжественно храпел, возвещая сгущающуюся над Кузбассом ночь.
Пока опорожнялся салон аэробуса, я судорожно рылся в рюкзаке в поисках воды. Сообразив наконец, что бутылка минералки осталась изъятой на пулковском контроле, осунулся и уныло стал считать идущих на выход. Когда взгляду открылась короткая юбка длинной стюардессы, я, почему-то прихрамывая, подошёл к ней и с Кешиной искательностью, вообще-то, не очень мне свойственной, проскулил что-то о стакане воды.
– Конечно, одну секунду, – улыбнулась она, скрылась в хвосте и секунду спустя профигурировала назад с пластиковой бутылкой в руках. Длинные пальцы с улыбчивым френчем протянули воду. «Какое у неё всё длинное, – отметил я, посылая глазам под брендированной шапочкой вялые эротические импульсы, – и улыбчивое».
За бортом начинался вязкий сибирский октябрь. Я вышел из аэровокзала (так он здесь назывался) и подошёл к замызганному по-осеннему такси:
– Привет, шеф! Свободен?
Заскорузлое и ржавое лицо молча кивнуло назад. Я уселся.
– Куда едем? – хрипнул таксист резким, как наждачная бумага, голосом.
– В Осинники.
– Семьст килóметров?! – присвистнув, оживился он и, тут же изобразив на щетине муку, шершаво протянул: – Ну не зна-а-аю.
– Полторы, – сказал я.
Он подумал.
– Давай две?
– За две меня и электричка устроит, – не думая, улыбнулся я.
Битком набитый болью, он горько вздохнул и, крякнув, завёл мотор.
Следующий час плотный сибиряк с шахтёрскими руками пришпоривал полудохлую «Приору» и со свойственной местному населению общительностью игнорировал скупость получаемых ответов, беспрестанно выпытывая, «как там дела в Питере».
Узловатая трасса тянулась жвачкой со вкусом Turbo. Казалось, ещё немного, и мы упрёмся в очередную гору, лысую, октябрьскую и серую, с коричневым отливом, увенчанную, как петушиным гребнем, рядком то ли берёз, то ли осин, но – резкий поворот – и перед глазами вырастают громадины уже других, кедровых предгорий. Поворот за поворотом мы чередуем подъёмы со спусками, мягкими, как запах шишковой смолы. Редкие бурундучьи спины мелькают молниеносными полосками вдоль дороги.
Когда слева потянулась Кóндома, я окончательно протрезвел. Этот приток Томи, с обеих сторон ограждённый пышными вереницами деревьев, в детстве казался океаном.
Таксист не умолкал.
– …Я сам тут родился, на во-о-он том берегу, в Ашмарино…
Я вздрогнул. В десять лет вместо «Ашмарино» мне неизменно слышалось «Кошмарино». Таксист кольнул десятилетия не подававшую признаков жизни нейронную связь. Только сейчас я понял, что заключено для меня в этих усеянных таёжной растительностью горных рельефах, наползающих друг на друга, как огромные разноцветные медвежата. Я понял, что никогда не был здесь осенью.
Детство – самая тяжёлая пора. С расстояния лет кажется, что это счастливейшее в жизни время. Но многие ли хотели бы вернуться туда, где при абсолютной свободе духа ограничено каждое движение тела и нет места для решений? Я хотел.
Когда я открыл дверь гостиницы в Осинниках, уже стемнело. Через пятнадцать минут, едва разувшись, я упал на кровать и погрузился в крепкий, стыдный сон.
Обычное моё воскресенье – крайне необщительный и малоподвижный день. На сей раз было иначе. Выйдя из сна, я поймал себя на мысли, что лежу в позе, в которой всегда просыпался отец. Однажды после обеда мама вошла в спальню, где застала его именно так – лежащим на спине, со сложенными под головой руками, в задумчивости глядящим на люстру.
– Ко-о-оль, – протянула она вкрадчиво, – а чем ты занят?
– Думаю, – хмуро ответил отец, не отрываясь от потолка.
– А давай я за тебя подумаю, а ты за меня в магазин сходишь?
– У меня очень тяжёлые мысли, Нинуль. Боюсь, ты не выдержишь.
Наверное, сам не планируя того специально, отец учил меня почитанию собственного Дела и служению ему даже в ущерб прочим своим устремлениям. Первый, ещё небольшой, разлад с жизнью настиг меня лет около двенадцати, и причиной ему, как я понял много позже, стало отсутствие этого самого Дела. Я дурел в потугах применить к чему-нибудь килотонны неупорядоченной, бесформенной энергии, но выходил лишь пошлый пубертатный бунт. Осознать эту рьяность как проклятье таланта я тогда не мог, как и уже устоявшуюся к тому возрасту эгоистичную привычку манкировать интересами и желаниями окружающих. Исключение из этой крепкой нормы произошло всего однажды. Да и то весьма условное.
Тем летом, незадолго до моего первого круглого юбилея, дед, к которому я традиционно уезжал в деревню на время каникул, испробовав десятки способов склонить меня к огородной повинности, наконец нашёл решение.
– А ну-к, поди сюда, пиздёныш, – сказал он ласково. – Там, на картошке, живут паразиты, ларацкие жуки.
– Колорадские, – поправил я и тут же ощутил подзатыльник.
– Поучи-ка! – сдвинул дед густые до косматости брови. – Так вот. Каждый такой пиздюк стоит рубль. Понял?
– И где их покупают? – изумился я.
– Я у тебя их покупать буду, дуроёб.
Оценив выгодность предложения, я принялся пристально осматривать каждый куст, аккуратно складывая жуков в банку. Когда кусты закончились, жажда наживы только распалилась, и я продолжил поиски на соседском поле, поминутно вскидывая голову и следя, чтобы дед не разоблачил мистификации. Мой трюк был наказан в тот момент, когда, подойдя за платой, я услышал:
– Чужого мне не надо. Иди, сортируй.
Впрочем, оценив изобретательность, хоть и определив её как хитрожопость, дед меня простил. Мы сошлись на половине цены.
Моего деда Ивана, трёхаршинного могучего виллана с военным прошлым, в деревне уважали и боялись даже самые придурковатые псы. Я не осознавал крупности его размеров – все взрослые были одинаково большими. В деревне его называли Полтора-Ивана. Он мог за сорок минут в одиночку переметать стог сена размером с небольшой дом, и у деревенского жителя это вызывало восторг больший, чем у городского – хрустящая скорлупа ореха, зажатого меж ягодиц стриптизёрши.
Человеком Полтора-Ивана был творческим. Он часто сам придумывал имена для вещей и затем простодушно недоумевал, читая растерянность в глазах собеседника, впервые слышащего «рывло» вместо гвоздодёра или «гардеман» вместо самогона. Хотя, по совести говоря, во втором случае, скорее, откликалось брянское происхождение деда, вероятно, и наградившее его смердящий первач столь звучной колоритностью.
Брянский язык вообще, как и прочие диалекты, иногда попадает в цель точнее общерусского. Чего стоит хотя бы «гайно» вместо беспорядка, не говоря уже о «вислике» – обычном висячем замке. Впрочем, для меня, уральского ребёнка, весь учебный год жившего в окружении удмуртов и татар и каждое лето проводящего в сибирской деревне, границы диалектов стёрлись, даже не успев очертиться. Новые рабочие рукавицы, в которых пахала на заводах и огородах вся страна, я мог назвать «баскими верхонками», оставшись понятым как удмуртами, так и сибиряками лишь наполовину. Хотя много лет спустя, варясь в сборной солянке студенческого общежития в Петербурге, я на раз мог отличить сибиряка от уральца, а южанина от сахалинца – благодаря сложному сплетению проглатываемых или, напротив, тянущихся гласных, часто говорящему самому за себя темпераменту и узкогеографическим словечкам. К примеру, «мультифора» присутствует только в сибирском лексиконе, тогда как все остальные называют этот кусок полиэтилена формата А4 не иначе как «файлом» или «файликом».
Но всё это было потом. В детстве же дедовское «Федька, итить твою мать, ты чего там вошкаешься за стайкой!» звучало роднее и понятнее, чем «мороз и солнце».