Страница 44 из 51
Кончено! Статуя высилась посреди мастерской величавой глыбой, грозная, дерзновенная по своему замыслу. Все ходили вокруг нее и цокали языками. В гипсовом варианте впечатление оставляла не такое. Бронза придала фигуре царя и коня фундаментальность, монументальность, некую крепость и законченность. Гений Фальконе, мысли его и озарения обрели конкретную форму. Их можно было пощупать. Их нельзя было отменить, запретить, игнорировать. Превратились из вещи в себе в вещь для всех. В памятник не только Петру — в памятник Этьену (и немножко — в мой).
Что теперь? Только вставить металлические штыри на задних ногах и хвосте лошади в соответствующие отверстия, просверленные в Гром-камне, и зацементировать. А потом устроить торжественное открытие новой приметы Петербурга.
Но вот с этим, самым последним этапом, и случилась заминка. Фальконе сообщил Бецкому письменно: статуя готова, и пора рассчитаться за проделанную работу (80 тысяч ливров за отливку — сверх общей суммы контракта). Генерал не отвечал долго, а потом отделался странной запиской, суть которой сводилась к следующим трем пунктам:
1. Устанавливать пока рано, так как есть опасения, что конструкция неустойчива и может обрушиться.
2. Заплатить не могут, так как речь шла об отливке статуи целиком, а не двух половинок, это вина Этьена, и денег не будет.
3. В перечне дел ее величества на этот год торжества по случаю открытия монумента отсутствуют.
Мы сидели ошеломленные. Что за чушь? Что за отговорки? Фельтен как архитектор и инженер много раз проверял и перепроверял все расчеты — памятник устойчив, выдержит ураган и не сломается. В договоре не было слов об отливке целиком или по частям. Разве это важно? Важен результат — а он налицо. И потом — почему бы не внести в перечень дел императрицы это мероприятие — на дворе только лето, до конца года масса времени!
Фальконе, придя в себя, заявил:
— Я писать буду непосредственно ей. Пусть она мне скажет! Если подтвердит все его уловки, я немедленно покину Россию, ни на миг не останусь в этой подлой, вероломной стране!
Попыталась его утихомирить:
— Подожди, не кипятись раньше времени. В самом деле напиши Екатерине. Думаю, она разберется.
Сочинил черновик и меня ознакомил с ним, мы внесли коррективы, сделали письмо вежливее, лояльнее, я перебелила (у меня почерк лучше), а Филипп отнес его во дворец, сдал камер-фурьеру. Ждали ответа три недели (думали — вот пока отвезут в Царское Село, где проводит лето ее величество, вот пока напишет, вот пока привезут сюда…), но не дождались. Вроде памятник Петру перестал ее интересовать. Для чего тогда было все? Деньги, истраченные на трудную работу? Перевозка Гром-камня? Наши невзгоды? Как говорят русские, псу под хвост?
Мэтр мрачнел с каждым днем и в конце концов заключил: хватит унижаться! Лопнуло терпение. Надо собираться и ехать. Что хотят, то пускай с нашим памятником и делают, умываем руки.
Около месяца складывали вещи, паковали статуи и картины в деревянные ящики. Всем заправлял Филипп, я ему помогала в части одежды, обуви, головных уборов и книг. Больше всех веселилась Машенька — путешествие представлялось ей сказкой наяву, и она фантазировала, как мы поплывем по бурному морю, будем воевать с пиратами, нас, возможно, высадят на необитаемом острове, но прекрасный принц приедет и всех спасет. Я же причитала только: «Не дай Бог, не дай Бог!»
Повезло: подвернулось то самое голландское судно, на котором три года тому назад уезжал мой супруг. Шло оно тоже в Амстердам, что вполне нас устраивало: князь Голицын, состоявший по-прежнему русским посланником в Нидерландах, приглашал нас в гости очень давно. Он и Пьеру помогал по его прибытии — денег дал и снабдил каретой до Парижа. Ах, Париж! Я соскучилась по нему ужасно. И по брату, и по Лемуану, и по Дидро. А по мужу? Честно говоря, не особенно. Понимала: годы разлуки развели нас настолько, что каких-то радужных надежд не питала. Как судьба повернется.
Накануне отъезда, в воскресенье, 27 сентября, причастились и исповедались у отца Жерома. День был солнечный, ясный; прогулявшись в последний раз по Петербургу, нанесли прощальные визиты — в Академию художеств и французское посольство, Дмитриевскому и Фельтену. У Ивана Афанасьевича дома было, как всегда, шумно, весело: 6 сыновей и 4 дочери кое-что значат (старшему было 19, младшей — 5), он уговорил нас выпить по чашечке кофе и рассказывал, как идут дела в устроительстве частного театра. Совершенно не постарел, выглядел счастливым и полным жизни. Обещал приехать во Францию с новой труппой. В общем, расставались добрыми друзьями. Несколько иначе принял нас Юрий Матвеевич — он жил один в своем особняке на набережной Мойки (умерли два сына его и дочь, а потом и жена в возрасте 32 лет) — появился спросонья небритый, в колпаке и халате, с красными глазами. Удивился:
— Уезжаешь? Почему?
Фальконе объяснил. Архитектор развел руками:
— Ну, батенька, так не поступают. Что значит «ты обиделся»? На правителей обижаться не след, ведь у власть придержащих свои резоны. Был я третьего дни в Царском — государыня собирается возвращаться в Петербург, и уверен, что решит все твои вопросы. Не иначе! Плюнь ты на Бецкого, он в своей игре и своих интригах, обращать внимание на них — токмо себя расстраивать. Надо быть дипломатом. Думаешь, он меня неизменно поддерживал? Как бы не так. Все равно в конце концов моя брала. Надо токмо выждать.
Но Этьен выжидать не собирался, говорил упрямо: это дело решенное, завтра утром на корабль, вещи уже загружены, за дорогу заплачено и задерживаться в России у него больше мочи нет. Юрий Матвеевич укоризненно качал головой.
— Об одном прошу, — произнес на прощанье скульптор, — сохранить мою статую в целости в мастерской, чтобы не попортили, части не раскрали, а потом, если будет на то монаршья воля, водрузить на пьедестал.
Фельтен обещал:
— Не тревожься, выполню все твои заветы. На открытие монумента позову. Как, приедешь?
— Разумеется, приеду.
Обнялись они по-братски. Мне поцеловал руку. Напоследок все-таки спросил:
— Может быть, останешься, а?
— Перестань, не трави мне душу.
— Эх, Этьен, Этьен, буйная твоя головушка. Вам, французам, выдержки всегда не хватало. Ну, бывай здоров. Я молюсь о тебе.
Вышли от него с тяжелой душой. Долго шагали молча. Неожиданно Фальконе сказал:
— Нет, пора. Он и сам справится. — Как-то отрешенно тряхнул головой: — А открытие — что открытие? Мишура, фанфары. Я могу обойтись и без них.
Мягко упрекнула его:
— А увидеть свое детище посреди площади — неужели не хочется?
Он вздохнул:
— Хочется, конечно. Но сидеть и ждать царской милости — год, другой или сколько там? — нет, увольте. Баста, наунижался.
— Ты жалеешь, что приехал в Россию?
— Почему, отнюдь. Сделал то, что не сделал бы во Франции. Творчески удовлетворен полностью. Более того: научился мастерству художественного литья. Опыт, бесценный опыт! Эти двенадцать лет — лучшие в моей жизни. Не кривлю душой. Но пора менять страну пребывания и меняться самому. Жизнь — движение. Жизнь — развитие. Бог создал нас, чтобы мы развивались, совершенствовались, приближаясь к Абсолюту. Мы интересны Богу, только если сами становимся творцами. По Его образу и подобию. А когда погрязаем в мелочах, в повседневном быту, останавливаемся в развитии, Бог отворачивается от нас. Остановка — смерть. Останавливаться нельзя.
Может, я слегка упрощаю его слова, сказанные тогда на набережной Мойки, да, наверняка упрощаю, он говорил убедительнее и ярче, но передаю суть. Суть его философии. Суть его понимания смысла бытия. Так считал и так действовал. Фальконе — сам движение, сам дерзание, самосовершенствование, самопознание. Вровень с Дидро, Руссо, Вольтером. Вровень с Леонардо. И общение с таким человеком, близость к нему — счастье и удача. Счастье и удача моей жизни.
Утром 28 сентября 1778 года мы стояли на корме корабля «Роттердам» и смотрели, как русский берег удаляется от нас. Дул довольно холодный ветер. Ленты моего капора и капора Машеньки развевались от него, как хвосты экзотических птиц. Мэтр поднял воротник плаща и надвинул шляпу на самые глаза, был неразговорчив и мрачен. Чувствовалось, что и он покидает Петербург с тяжелым сердцем. Становилось совсем прохладно. Я спросила: