Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 26

Кроме того, он говаривал с язвительным расшаркиванием и всяческими реверансами, в которых было нечто и от гордыни, и от самоуничижения:

– Не желаю, простите, за чужие труды гонорар получать. Вот-с.

– Ну почему же чужие? Цитаты – полноправная составляющая авторского текста, – резонно возражали ему.

– Дудки! Меня на этом не возьмешь. Не так воспитан.

– И авторское право вам не указ?

– А вот и не указ. Поэтому уступаю сию сомнительную привилегию другим, менее разборчивым по этой части и не обремененным излишними дарованиями. Бха-бха… – многозначительно покашливал он в кулак.

– То-то другие-то будут рады вас процитировать и за вас же гонорар получить.

– Меня цитировать будут через сто лет, если вообще вспомнят, а не выкинут на свалку.

– Подождите… Вам еще памятник воздвигнут.

– Памятник? В арестантской робе и за колючей проволокой – вот мне памятник.

Весь его облик генерала старой школы и закваски, широко образованного умницы, язвительного критика всякой бездарности, беспощадного насмешника над всякой глупостью и некомпетентностью – этот облик кого-то раздражал, и прежде всего Тухачевского, с 1935 года маршала, самого молодого, ревнивого и всевластного.

Но при этом облик Свечина многих пленял и многим импонировал.

Импонировал даже тем, кто с ним не соглашался, причислял себя к его непримиримым оппонентам и зарабатывал на том, что, по словам деда, лаял на слона – отваживался бороться с таким идейным противником.

Позднее, когда мне довелось самому прочесть хранившиеся в нашей библиотеке книги генерала Свечина, я понял, что скрывалось за этим откровением деда.

В философских построениях Свечина его в первую голову, конечно, интересовали не Гегель и Кант. Метил он в Маркса и Ленина: Маркса как создателя нового учения и Ленина, пересадившего это учение на русскую почву, хотя эта почва по причудливой закономерности истории оказалась рассадницей идей мировой революции и освободительного похода против власти капитала.

Конечно, хотелось бы что-то к этому добавить, может быть, не столь всемирное, но что? Сделать так, чтоб на Руси было жить хорошо? Нет, хорошо – это не по-нашему, это опять же капитал, барыш, частная собственность, а нам подавай общину, но только не ту, прежнюю, а эту, нынешнюю.

Иными словами, подавай советскую власть и социализм, и мы снова упремся в освободительный поход и мировую революцию, иначе Пушкин не назвал бы Достоевского творцом всемирности. Впрочем, не Пушкин Достоевского, а Достоевский – Пушкина, хотя тут особой разницы нет, поскольку все ее творили, эту русскую всемирность.

Кто раньше, кто позже, но решительно все, поэтому со всех и спрос и от всех же ответ.

Во всяком случае, так считал дед. В конечном итоге и его собственная философия свелась к признанию или непризнанию всемирности или, скажем иначе, советской власти. Признание это он, по существу, приравнял к категорическому императиву, и вот тут-то Свечин стал для него прочной опорой и надежным ориентиром.



Я бы даже позволил себе сказать: путеводной звездой, но меня останавливает, что дед не выносил подобных звезд – всех, кроме одной вифлеемской и пяти кремлевских, и к тому же терпеть не мог, если я пытался говорить красиво.

Дозреют

Александр Андреевич не раз говорил при мне – говорил, ничего не скрывая, избегая всякой двусмысленности, а, наоборот, доводя свою мысль до последней ясности, что до марта 1918 года он был враждебно настроен к Февральской революции, а Октябрьскую и вовсе называл переворотом. Не принимал ее лозунгов и считал, что установленные ею порядки долго не продержатся, чему он лично как генерал императорской армии был бы только рад.

Заставило же его остановить свой выбор на стороне советской власти и служить ей по мере сил и возможностей весеннее наступление немцев и те катастрофические последствия, кои оно могло иметь для России. Это не то чтобы взывало к его патриотизму и гражданскому самосознанию (Александр Андреевич не любил таких слов), но как военный он счел своим долгом сделать все, чтобы возможные последствия предотвратить.

Однажды сказав да советской власти, уже не мог в дальнейшем менять свой выбор, фрондировать и говорить нет, поскольку присяга есть присяга, а служба – служба.

Он же если к чему-то призван, то призван служить.

Служить, а не шарахаться и не метаться из стороны в сторону, что в условиях войны выглядит и как трусость, и как авантюризм. К тому же большевики тогда еще не показали себя полностью в защите КАРА-КАНН, как своим каркающим голосом, отхаркиваясь после приступов кашля, называл Свечин КАРАтельные акции. Разве что буржуазные газеты закрыли и арестовали несколько министров бывшего Временного правительства, но для России это даже либерально и вполне может восприниматься как наведение порядка, как попытка грозного окрика при мягкой улыбке, как звериный оскал набитого опилками чучела.

Во всяком случае, так позволял себе выразиться Свечин – позволял, хотя и с насмешливой гримасой по поводу замысловатых словосочетаний, которых не отыщешь в немецких словарях.

Он словно бы стеснялся этих словосочетаний и в то же время не брезгал ими и от них не отрекался, словно Александром Андреевичем не исключалась возможность того, что подобная засоренность русского языка когда-нибудь отзовется засоренностью самой жизни. И звериные оскалы не будут нуждаться, чтобы их как-то словесно обозначили, поскольку жизнь превратится в сплошной звериный оскал.

Отсюда проистекает глубинная суть той позиции, которую занял Свечин по отношению к большевикам и социализму: не восхвалять, не обольщаться, не заходиться от восторга, а терпеть. В этом стоическом терпении корень его разногласий с Тухачевским, который на все лады восхвалял, обольщался и заходился. Александр Андреевич не мог этого простить, но простить не Тухачевскому как советскому деятелю, а Тухачевскому как бывшему офицеру царской армии, пусть всего лишь поручику, но офицеру, для коего терпеть и мужественно сносить – единственный выход.

Отсюда же то упорство, с которым Свечин держался за свою теорию войны. Если бы впоследствии ему велели заниматься мирным строительством, индустриализацией, коллективизацией, он бы наотрез отказался под одним-единственным предлогом: «Извините, не специалист. Поэтому не считаю для себя возможным».

Хотя дело, конечно, не в этом, и мой дед это отлично знал. Свечин был убежден, что социализм – это война. Война с внешними врагами, теми же немцами, коих Свечин очень любил, но для России они были именно врагами. И, что еще важнее, война с собственным народом, коего нельзя облагодетельствовать никаким иным способом, кроме как обречь его на жертвы, причинить ему неимоверные страдания.

– Скажи еще, что в этом мистериальная сущность русской жизни, и ты у нас – законченный интеллигент, – наскакивал на него дед, уличая в том, что для военного он слишком падок на русские интеллигентские разговоры. – Раньше за тобой не замечалось.

– Раньше все мы были другими. А какие мы теперь, мы еще сами не знаем, – отвечал на это Свечин.

Словом, Александр Андреевич выбрал для себя войну – и в узком, и в широком смысле. И, находясь на этой позиции, он обретал пусть и неустойчивое, отчасти даже иллюзорное, но все-таки равновесие.

Равновесие между добром и злом, которому приходится служить, раз уж с отречением царя и приходом большевиков оно стало неизбежным. Но служить не мирными усилиями, а поддержанием и распространением состояния войны, ее правильным истолкованием и выверенной стратегией, поскольку минус на минус дает плюс и благодаря войне Свечин оставался в плюсе.

– Терпеть советы как неизбежное зло? – спрашивал его дед, не переносивший глаголов без дополнений.

– Почему же только зло? Надеюсь, господа большевики и до чего-нибудь доброго в конце концов дозреют. И тогда мы с тобой покончим с войной, отложим карандаши, циркули, штабные карты, возьмем в руки оливковые ветви и станем миротворцами. Не зря же Дитрих фон Бюлов, умница, светлая голова, допускал, что вскоре войны станут бесполезным занятием ввиду возможности заранее надежно рассчитать результаты столкновения двух государств.