Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 82 из 91

Но у меня есть и свой ответ. Дело в нынешнем дефиците на личность, не уходящую с передовой. Герой его книги «Мой лейтенант», в которой так явственно, почти один к одному, проступает автобиография автора, ушел в добровольцы с первых дней войны. Судьба потом не раз предоставляла возможность выйти из огненной мясорубки. И когда его просили вернуться на завод, где «доводился до ума» танк Т-34. И когда предложили остаться в Ульяновском танковом училище, чтобы учить других. Он каждый раз отказывался и возвращался на передовую. И пробыл там почти до Победы. И потом остался навсегда».

«На нашем фронте главной обязанностью было убивать. У нас работали снайперы, и у немцев они работали. Мы знали их время обеда, завтрака и палили туда из минометов и прочего оружия. В оптический прицел иногда попадало лицо немца. Он не знал, что угодил в перекрестье и сейчас в него полетит пуля. Однажды я увидел старого немца с бородой. Не положенной ни у них, ни у нас. Я не стал стрелять в него. Мы иногда толком не знали, попали или нет, убили, ранили, промахнулись. Немец исчезал в окопе, примерно как в тире падают фигурки. Крики к нам почти не доносились. Однако происходило знакомство. Мы узнавали — они перешли на зимнюю форму, они поют песни — чего-то они празднуют. Бывало, ветер приносил запах жареного мяса. Мы знали, куда они ходят за водой. Летом они нахально вешали сушиться над окопами выстиранные трусы и подштанники…

— Вам пришлось стрелять в немцев в упор?

— Вы убивали на войне, так — лицом к лицу?

— Были у вас рукопашные схватки?

Всем хотелось про ту войну, которую показывали в кино, как она на самом деле. За все послевоенные годы я ни разу не рассказал об этой сцене в деревне Петровке, кажется, так она звалась. Не вникал. Откуда был тот ужас? Ведь я воевал уже два месяца. Стрелял много, след был на плече, из пулемета и миномета стрелял. Рассказывал об этом преспокойно, не отказывался, на то и война, чтобы стрелять. И в Германии, на встречах с немцами, не отказывался».

«В декабре 2013-го я получил письмо от председателя бундестага. Оно меня приятно удивило сердечностью и тоном дружеского гостеприимства. Он приглашал меня приехать в Германию и выступить в бундестаге. О чем? О войне, блокаде. Был обозначен и регламент выступления — 20–30 минут…

И вот наступил этот день. Я прихожу в бундестаг, немецкие руководители меня ободряют. Вначале со вступительным словом выступает председатель бундестага, довольно продолжительно говорит о Германии, войне, Советском Союзе, России и т. д. Затем выступает струнный оркестр, исполняет первую часть сочинения Шостаковича. Затем слово предоставляется мне.

Я говорил, что блокаду устроило немецкое командование, которое сознательно по приказу Гитлера не вводило войска в город, потому что они считали, что войти в город — значит понести огромные потери от уличных боев: ленинградцы сдаваться не будут. Проще удушить город голодом, за них будет воевать голод, он заставит ленинградцев капитулировать. Это было простое, бесчеловечное, очень страшное решение. Оно начало воплощаться в жизнь с конца сентября — начала октября 1941 года. В дневниках люди писали: «…дожить бы до травы». Зеленая трава представлялась спасением…



Пока говорил и когда закончил, стояла удивительная тишина, я ее не сразу заметил. Ничего похожего на большие аудитории, где всегда стоит невольный шум. А тут была тишина, которую я не сразу заметил, — никто никак не реагировал. И вдруг раздались аплодисменты, и бундестаг встал. Корреспонденты отмечают, что аплодисменты длились семь минут».

«Я, будучи на переднем крае начиная с 41 и часть 42-го года, честно признаюсь, возненавидел немцев не только как противника, солдат вермахта, но и как тех, кто вопреки всем законам воинской чести, солдатского достоинства, офицерских традиций и тому подобного уничтожали людей, горожан самым мучительным, бесчеловечным способом, воевали уже не оружием, а с помощью голода, дальнобойной артиллерии, бомбежек. Уничтожали кого? Мирных граждан, беззащитных, не могущих участвовать в поединке. Это был нацизм в самом отвратительном виде, потому что они позволяли себе это делать, считая русских недочеловеками, считая нас чуть ли не дикарями и приматами, с которыми можно поступать как угодно.

За эти годы я стал другим. У меня появились в Германии друзья. Здесь переводили и издавали много моих книг. Процесс примирения был не прост. Ненависть — чувство тупиковое, в нем нет будущего. Надо уметь прощать, но надо уметь и помнить. Вспоминать про годы войны тяжело, любая война — это кровь и грязь. Но память о погибших миллионах, десятках миллионов наших солдат необходима. Я только недавно решился написать про свою войну. Зачем? Затем, что в войну погибли почти все мои однополчане и друзья, они уходили из жизни, не зная, сумеем ли мы отстоять страну, выстоит ли Ленинград, многие уходили с чувством поражения. Я как бы хотел им передать, что все же мы победили и что они погибли не зря. В конечном счете всегда торжествует не сила, а справедливость и правда».

«В бундестаге он говорил о теме своей жизни, о блокаде Ленинграда, о том, как Гитлер хотел не только захватить этот город, не только разрушить его, но и заставить медленно умирать от голода. «В декабре 1941 года умерли от голода 40 тысяч человек, а в феврале умирали ежедневно три с половиной тысячи». Гранин смотрит на три букета белых цветов, за ними Ангела Меркель (внимательно слушает), Йоахим Гаук (в ужасе), а в зале очень разные лица, любознательные, но и с чувством стыда, ибо история блокады Ленинграда известна намного меньше, чем история Освенцима или Кентербери, один депутат зевает, видимо, от усталости. Русский солдат Гранин говорит ясным языком, но он также и писатель, и его речь наполнена ужасной поэзией: «Смерть начала, молча и тихо, участвовать в войне».

«Одна мать потеряла своего трехлетнего сына», — сообщает Гранин. Таких судеб он знает больше, чем бы ему хотелось, для своей документальной «Блокадной книги» он беседовал в 1970-х годах со многими выжившими. «Мать кладет труп между оконными рамами, на улице зима, и она отрезает…» — здесь Гранина прерывает одна из сотрудниц бундестага, она подходит к трибуне и предлагает ему шепотом по-русски стул — «… нет, нет, спасибо», — говорит Гранин, он предпочитает стоять, «она отрезает от трупа каждый день по куску, чтобы дать своей дочери хоть что-то поесть. Чтобы, по крайней мере, спасти свою дочь».

Гранин говорит, что тогда под войной он понимал борьбу солдат против солдат и что он долго не мог простить «немцам»: этого «ожидания капитуляции, ожидания нашей голодной смерти». Он не говорит, простил ли он немцев и когда».

«Гранин далек от чудачеств в духе Льва Толстого или мессианства Солженицына, не воюет с властью и не льнет к ней, не играет в загадочность, не рассказывает, что пишет под диктовку Бога, не «пиарится», не алчет денег, не рвется в президиумы и не требует почестей. Подыграй он Западу самую малость — стал бы нобелевским лауреатом. Всего-то трудов — сказать пару гадостей про российское начальство. И получи на блюдечке приятно зеленеющий миллион от шведского комитета. Но Гранин предпочитает подняться на трибуну Бундестага в простом звании русского солдата, не склонившего головы ни перед самыми страшными, смертельными опасностями этого мира, ни перед его самыми сладкими соблазнами. И не случайно в слове «Гранин» нам сегодня видятся не только грани. Граней ведь не бывает у чего-либо аморфного. Грани присущи только твердому, очень прочному, настоящему явлению — такому, как русский характер».