Страница 4 из 23
Из деда Антона будто воздух весь выходить начал. Со свистом, ей–богу, как из мячика футбольного, если сжать. На лице кожа разом натянулась, глаза прикрыты, волосенки его редкие на голове дыбом встали. Я так и стоял с кастрюлей, так и смотрел. А дед на глазах усыхать начал, сперва глаза ввалились, потом весь череп словно сжался, сплющился. Руки из тулупа торчали – так они прямо в палки превратились. И впрямь кожа да кости. Я такого даже в ужастиках не видел.
Посерел он весь, тулуп осел на нем, как на пять размеров больше был. Дед Антон зубы оскалил, но это не улыбка, конечно, это кожа так натянулась. А потом падать начал, как оттолкнул его кто. И фигура эта сзади ровно выдохнула сыто так, блаженно. У меня батя так в конце обеда любил делать, заодно и матери сигнал – нажрался я, мол, Маша. Не подкладывай больше.
Сосед в снег упал, но легко так, как тряпки бросили. Беззвучно, хотя дед крепкий был, килограммов под девяносто при жизни.
Фигура за ним раз – и взлетела в воздух, стала большая, растянутая в стороны – на манер креста вся, – и ну кружить над двором, словно кого еще искала. Вот тут я перепугался уже насмерть, бросил к чертям эту кастрюлю свинскую и домой бегом, благо от своей двери был метрах в пяти. Если и гнались – не догнали.
С тех пор так и не рассветает, а я так и сижу в двух комнатках и одной кухне безвылазно. Свиньи или передохли, или сбежать смогли.
Не до них нам, честно сказать.
Не с того я что–то начал, не взыщите. Отродясь ничего длиннее сочинений в школе не писал, да постов ВКонтакте, а там же смайлики в основном. Были. Теперь–то никакого интернета.
Федька меня зовут.
Федор Александрович, если полностью, но такое в пятнадцать лет вроде как не положено. Не по возрасту. Фамилия моя Бураков, но этим в родной Покровке никого не удивишь – половина дворов Бураковы, в остальных Синицыны. Все родня друг другу, так или эдак. В гости ходили… Раньше, конечно, сейчас не до гостей.
Деревня–то почти вымерла. И прежде жили не больше ста человек, а теперь сколько нас осталось – половина? Меньше? Никто не знает толком. Все заняты собой. У всех словно вырвали всякий интерес к тому, что там, за стеной, ампутировали, оставив тихую радость: я жив. Повод для радости, повод… Сейчас, сегодня, а там – ну вдруг! – и завтра.
А за окнами снова ветер. Бесконечный как сумерки, заунывный. Мне не страшно, давно уже не боюсь ветра. На свете теперь столько вещей, пугающих гораздо сильнее. Вот, например, Они… Приходится жить с Ними рядом – куда теперь денешься?
Где–то далеко слышен скрежет железа. Размеренно – удар, тишина.
Снова удар.
Опять что–то оторвалось и мерно, страшно стучит на ветру. Пауза. Удар.
Человек привыкает ко всему, надеясь на лучшее. Живой – значит есть шанс жить дальше. Только если умер – то все. Банально? А куда деваться, все так считают. Наверное.
Со времен Их прихода и спросить–то некого.
– Молчи, Федя, – устало говорит мать, подкладывая доску в костер. Пламя фыркает, плюется искрами вверх. Маленький, но салют. Как выстрелы над могилой. Огонь горит прямо на полу, на выложенной камнями площадке. – Молчи…
– Ма–ам! – снова пытаюсь я спросить, но осекаюсь. Не надо задавать вопросы, не надо. Взрослым тоже плохо, их нужно беречь, они все равно не знают ответов. А теперь осталась только мама, и она… тоже не знает.
– Завтра тринадцатое, – не поднимая взгляд от костра, говорит мать. Дым щиплет глаза, мечется по закрытой комнате, как загулявший пешеход. То ли обнять кого–нибудь в припадке пьяного дружелюбия, то ли сразу полезть в драку. – Снова… жребий.
Она произносит последнее слово с отвращением. С болью. С безнадежной тоской. Часы больше не нужны, календарь потерял почти весь смысл. Только день жребия. Только он. Больше ни за чем не нужная бумажка на стене… Прошлый год кончился, поэтому продолжение календаря от руки написано столбиками на стене. Криво, но разборчиво.
Сейчас уже апрель никакого года от Рождества Христова в вечных сумерках.
Словно чувствуя настроение хозяйки, пламя трещит и опадает, дым относит в сторону. Теперь закопченная кастрюлька, в которой кипит что–то, видна полностью. Зрелище так себе.
Мать встает и долго роется в кухонном шкафчике, наконец возвращается и сыплет в свое варево приправу. Воздух пахнет розмарином, базиликом и чесноком. В древние времена люди думали, что эти растения спасают от нечистой силы. Как бы ни так… Ничего от нее не спасает. И в протяжном вое ветра снаружи давно нет ничего живого – ни пения птиц, ни тоскливой перебранки волков, раньше подходивших к Покровке вплотную по ночам.
Нужно что–то жуткое, чтобы соскучиться по волкам. И оно – есть. Но говорить об этом неприятно и страшно. Да и бессмысленно – ничего уже не изменится.
Просыпается Белый. Выглядывает из комнатки, тянется, поправляет свою вечную вязаную шапочку, он и спит в ней. Теплее, да и перед кем тут красоваться. Сами немытые пять месяцев, одеты во что нашлось в пять слоев, да и чешемся не меньше бродяги.
– Поедим с Божьей помощью?.. – то ли спрашивает, то ли утверждает Белый. Чудной он дядька, как ни посмотри. Тогда же и забежал к нам, двадцать седьмого декабря. Забежал и остался – не пойдешь теперь дальше попрошайничать по деревням. – Пахнет вку–у–усно!
Белый – он бродяга. И нестарый на вид, лет сорок, как матери моей, и не испитой до ужаса, а вот надо же, ходил–бродил, на одном месте нигде не сидел, пока у нас не очутился. Судьба, наверное. И мы–то непонятно чем провинились, а он, видать, за компанию.
– Садись, Белый, – вздыхает мать. – Федь, да и ты тоже. Чего ворон считаешь?
– Спасибо, Мария! Позавтракаем, чем Бог послал.
У Белого через слово упоминания о Боге. Вроде как сильно верующий или это только маска такая? Я читал раньше, что подают больше, если Христа ради просить. Он, наверное, тоже в курсе дела.
Пробормотав что–то похожее на молитву, Белый перекрестился, неумело сложив пальцы в щепоть, взял ложку и зачем–то облизал ее, еще не окунув в варево. Говорю же, чудной он. Имя называть не стал, когда пришел, сказал – все Белым кличут, вот и вы так же.
– Я вроде лай собачий слыхал сквозь сон. Правда или привиделось? – спрашивает он, медленно и как–то торжественно пережевывая содержимое ложки.
– Приснилось, – равнодушно бросает мать. Давно уже все переговорено, обсуждено, только и остается сны рассказывать. Только толку с них…
Дальше едим молча. На кухне, если бы не костер, темнота. Даже непонятно – что у нас: завтрак? Ужин? Когда просыпаемся от голода, тогда и еда. Окна давно смотрят наружу отражениями зеркал, а вот внутрь не пропускают ничего. Оно и верно, смотреть там с декабря решительно не на что. Если только Их рассматривать, но это занятие бесполезное. Летают и летают над деревней сгустки непонятно чего, а выйдешь – сожрут. Это уж определенно так, проверять ни малейшего желания.
И так, и эдак – смерть, зачем ее приближать?
Стекольщик идет по улице. Медленно идет, внимательно поглядывая на окна домов. Все должно быть заделано, такая работа. Сквозь вечные теперь сумерки и завесу из поднятой ветром пыли на него смотрят отражения. Прямые, скошенные, искаженные – то часть его смешной шляпы, то нелепо перекрученное лицо, то – удивительно даже – он почти во весь рост, сгорбившийся под стопкой зеркальных полотен. Вот в одном окне видна только его сумка с инструментами на толстом ремне.
В окне… Название осталось, но прозрачных стекол в них больше нет. Только зеркала. Надоевшие, кривляющиеся, пугающие зеркала. Единственная защита от Них, между прочим. Но Они – по крайней мере частично – рациональны. Они сами сказали, как людям защититься, как отсрочить свою гибель, ограничив ее жребием, а в остальное время быть недоступными для Них.
Сам стекольщик тоже под Их властью, его не трогают. Он же обслуживает загон с овцами, чтобы Им не пришлось голодать. Овцы ходят на двух ногах и раньше звались людьми, но это ничего не меняет. Раз в месяц Они выбирают жертву, чтобы люди спокойно – или не очень – жили дальше. До следующего тринадцатого числа.