Страница 4 из 6
«Густая и горькая» правда книги, однако, не поддается простой эмпирической проверке. Война Твардовского особой природы. Автор расширяет теркинскую фабулу до масштабной картины войны и в то же время пропускает в ней отдельные звенья. Образ войны в «Василии Теркине», ее художественная версия понятны не до конца и нуждаются в осмыслении.
Способом расширения фабулы в книге про бойца становится панорамирование.
Семь раз в тридцати главах (чаще всего – в начале) повествование отрывается от героя, невидимая камера взмывает вверх, и мы видим войну (в одном случае – довоенный лес детства) словно на глобусе, а не на карте-двухверстке (если вспомнить старые споры 1960-х годов о «генеральской» и «лейтенантской» прозе).
Зимний пейзаж в обороне («Теркин ранен») – остановка колонны на зимней дороге («Гармонь») – летний «вечер дивный» («Кто стрелял?»), куда залетает из мирной жизни майский жук (не из «Онегина» ли?) – еще один летний пейзаж 1943 года («Генерал») – еще один зимний пейзаж накануне наступления («В наступлении») – наконец, мелькание людей «по дороге на Берлин» (самая длинная панорама, занимающая целых 92 стиха).
Такая панорама напоминает перечисления-перечни «Онегина» или дорожные пейзажи «Мертвых душ». Вот как это выглядит в «Генерале»:
После эпического разворота данной через детали масштабной картины рамки повествования резко сужаются, начинается очередная теркинская история:
Однако у Твардовского и на карте, и на глобусе есть белые пятна. На этой войне не матерятся и не грабят. Здесь гибнут за Родину без Сталина (имя Верховного Главнокомандующего в поэме не упоминается ни разу, с удивлением заметил один критик). Генералы тут действительно отцы солдатам, даже когда посылают их на смерть. Прошлое (судьба деревни, колхозы) предстает в лирической дымке, гармоничным и прекрасным миром. Даже вражеская сторона представлена наевшимся сырого мяса пришедшим в чужой дом незваным гостем, а не концлагерями, пытками, геноцидом.
И уж конечно, тут нет заградотрядов, смершевцев, власовцев, полицаев, вообще огромной машины подавления со своей стороны (тема, которую через много лет с разными знаками будут педалировать В. Богомолов и Г. Владимов).
В «Книге про бойца», вроде бы идущей вслед за событиями, репортаже «о войне насчет войны» почти нет деталей и имен, выходящих за пределы переднего края и кругозора главного героя. Вписывая панорамированием главы-фабулы «Теркина» в большой мир войны, Твардовский почти не допускает в книгу большую историю. Из исторических фигур мимоходом помянуты лишь Калинин да Буденный.
Можно, конечно, попытаться объяснить все это куриной слепотой автора: не знал, не видел, не понимал… Однако впервые опубликованные в приложении к изданию «Теркина» в серии «Литературные памятники» (1978) черновики резко меняют картину. Там есть упоминания и о штрафбатах, и о цензуре, и о тяжелой довоенной жизни («Вот и старость подбирается. / Надо жить. Неурожай. / А народ в колхоз сбирается – / С места заново съезжай… / Рассудить, размыслить ежели – / Надо жить, а жизни нет. / А и жили мы иль не жили – / Неизвестно. Дай ответ»). Там Смерть, искушая Теркина, предсказывает совсем не парадную участь вернувшихся с войны: «Ты надеешься, наверно, / Что, когда придешь с войны, / По заслуге беспримерной / Оценить тебя должны? / Что за все твои потери, / За великий подвиг твой – / Ты потом, по крайней мере, / Накрасуешься живой? / Что не будет интересней / За любым тогда столом / Фронтовой жестокой песни / Иль рассказов о былом? / Что везде – такое диво – / Будешь вроде жениха, / Что без очереди пива / Кружку выпросишь? Ха-ха! / Не надейся. Лучше строго / И разумно рассуди, / Что таких вас будет много, / Очень много – пруд пруди».
Там наконец появится косвенно, метонимически названный Сталин (более точно в поэтике этот троп называется антономазия), включенный в жесткую структуру взаимосвязей, подобно другим, зависимый от войны, от Судьбы:
Эти несвоевременные мысли так и остались в черновиках. Твардовский видит, но сознательно отбрасывает ненужную правду советских десятилетий, зато размыкает мир «Теркина» в русскую историю. «Грянул год, пришел черед, / Нынче мы в ответе / За Россию, за народ / И за все на свете. / От Ивана до Фомы, / Мертвые ль, живые, / Все мы вместе – это мы, / Тот народ, Россия». – «Мать-земля моя родная, / Сторона моя лесная…» – «Праздник близок, мать-Россия…»
На фоне мимоходных эпитетов «советский» (их, кажется, всего три) этот сквозной мотив (более сорока употреблений) более чем знаменателен. В ряде мест он доводится до отчетливости формулы. «Разреши одно отметить, / Мой товарищ и сосед: / Сколько лет живем на свете? / Двадцать пять! А ты – кисет… / Наши деды, наши дети, / Наши внуки не велят. / Сколько лет живем на свете? / Тыщу? Больше! То-то, брат!» – «Как на древнем поле боя, / Грудь на грудь, что щит на щит, – / Вместо тысяч бьются двое, / Словно схватка все решит».
О. Мандельштам в «Веке» (1922) спрашивал: «Век мой, зверь мой, кто сумеет / Заглянуть в твои зрачки / И своею кровью склеит / Двух столетий позвонки?» И сам же отвечал: «Чтобы вырвать век из плена, / Чтобы новый мир начать, / Узловатых дней колена / Нужно флейтою связать».
Стихотворный эпос Твардовского был попыткой – одной из первых – склеить позвонки русской и советской эпох. Мать-Россия, родная земля, попавшая в беду, стала почвой, на которой это оказалось возможным (экзотическую мандельштамовскую флейту тут заменила простодушная гармонь).
Национальное в книге оказывается выше идеологического, чаще всего заменяет и отменяет его. Это тем более удивительно, потому что за пределами художественного целого, в прямых публицистических высказываниях, Твардовский остается вполне советским поэтом и человеком, противопоставляющим светлое настоящее проклятому прошлому. «И вынашивая свой замысел „Теркина“, я продолжал думать о них, уяснять себе их сущность как людей первого послеоктябрьского поколения.
„Не эта война, какая бы она ни была, – записывал я себе в тетрадку, – породила этих людей, а то большее, что было до войны. Революция, коллективизация, весь строй жизни. А война обнаруживала, выдавала в ярком виде на свет эти качества людей“».
Принцип жестокой правды при этом должен был уступить, он должен был отступить перед поэтической идеализацией, правдой жанра. Твардовский пишет свою войну словно в далевой эпической перспективе, в дымке легенды (лирические фрагменты) или контексте смеховой лубочной культуры (анекдотические фабулы). Он идет по лезвию бритвы между шинельными одами Верховному Главнокомандующему, партии и советскому строю и тем изнаночным образом «другой войны», который начнут утверждать через два десятилетия в руководимом им «Новом мире» пришедшие из окопов авторы «лейтенантской» и «солдатской» прозы. В «Новом мире» Твардовский вместе со всеми будет защищать социализм с человеческим лицом. В «Теркине» он дал – как ни странно – войну с человеческим лицом.