Страница 3 из 6
В «Теркине» Твардовский словно следует завету старика Аристотеля: «Задача поэта вовсе не в том, чтобы рассказывать о действительных событиях, а о таких, которые могли произойти и какие возможны по вероятию или в силу необходимости… Поэзия есть нечто более философское и серьезное, чем история: поэзия выражает более общее, а история – частное». Хаос, эмпирика войны превращаются в поэтическую «округленность» и целесообразность. Но сама эта поэзия растет из быта, трансформирует его по законам вероятности или необходимости.
Поэтому события эксцентрические, исключительные (на них строятся всего три главы: Теркин сбивает из винтовки самолет, бьется врукопашную с немцем, ведет диалог со Смертью) снижены, даны в юмористическом или ироническом обрамлении. «Сам стрелок глядит с испугом: / Что наделал невзначай» («Кто стрелял?»). «Теркин знал, что в этой схватке / Он слабей: не те харчи» («Поединок»). «Прогоните эту бабу, / Я солдат еще живой» («Смерть и воин»).
Герой, обыкновенный парень, свой среди своих в знакомом, но преображенном поэтическим словом мире был главным элементом в найденной Твардовским формуле удачи «Книги про бойца». «Почему нашего Василия Теркина ранило? Как он попал в госпиталь? Ведь он так удачно сшиб фашистский самолет и ранен не был. Что он – простудился и с насморком попал в госпиталь? Так наш Теркин не таковский парень. Так нехорошо не пишите про Теркина. Теркин должен быть всегда с нами на передовой, веселым, находчивым, смелым и решительным малым…» – с гордостью приводил Твардовский коллективное письмо добровольных соавторов «Теркина». Письма читателей «нашего Теркина», где «читательское участие в судьбе героя книги перерастает в причастность самому делу написания этой книги», – феномен редкий, едва ли не уникальный, нуждающийся в объяснении.
Исследуя русские народные картинки (лубок), обычно сопровождаемые стихотворными надписями, Ю. Лотман увидел в них особый вид фольклорного текста – своеобразный театр. Воспринимающий не просто созерцает их, но включает в активный действенный контекст: вслух читает стихотворные надписи, предугадывает содержание, вертит в руках, иногда дорисовывает. «Аудитория находится при этом не вне „произведения“, а в нем».
«Василий Теркин» выстраивается Твардовским по законам словесного лубка, в расчете на активный диалог с читателем. И первые, самые важные для автора читатели приняли законы этой игры: разыгрывали книгу о «нашем Теркине» вместе с автором, простодушно радовались похожести и непохожести ее на их войну, предсказывали, подсказывали новые истории. «Уважаемый Александр (не знаю, как по отчеству), если Вам потребуется материал, могу сделать услугу. Год на передовой линии фронта и семь боев кое-чему научили и кое-что дали мне».
У колыбели «Василия Теркина» сошлись Пушкин (свободный стихотворный роман жизни), Толстой (народная война), Некрасов (народ как крестьянство) и безымянный лубочный автор (жизнь как игра, где все в конце концов должно сложиться правильно).
Память о лубке несет, между прочим, и основной стихотворный размер книги, четырехстопный хорей, «уводящий к традициям „народной“ тематики и стихотворного фельетона» (М. Гаспаров). Им, кстати, написаны и несколько пушкинских сказок.
Жизнелюбие героя, его «неунывающая душа», рождающая балагурство, – тоже не просто еще одна характеристическая черта, но сущностное, философское свойство. «Балагуру смотрят в рот, / Слово ловят жадно. / Хорошо, когда кто врет / Весело и складно». – «Я одну политбеседу / Повторял: „Не унывай“. – „С этой шуткой-поговоркой, / Облетевшей батальон, / Перешел в герои Теркин, – / Это был, понятно, он“».
Война в «Теркине» предстает частью человеческой жизни, где есть место всему – любви, ненависти, трудной работе, отдыху, страху, смеху…
Кажется, это не была хорошая мина при плохой игре, писательские обман или самообман. Напротив, взгляд на солдат Великой Отечественной как на «проклятых и убитых» в чертовой яме под сатанинскими звездами, образ войны как апокалиптического кошмара кажутся взглядом издалека, извне, домысливанием, запугиванием, превращением исторической, богатой оттенками картины в прямолинейность и одноплановость притчи, призванной вызывать метафизический ужас.
В контрастных, взаимоотрицающих образах войны в «Теркине» и, скажем, в поздних романах и повестях В. Астафьева или В. Быкова более адекватный «взгляд изнутри», кажется, принадлежит Твардовскому. Обращусь за поддержкой к Ю. Лотману, не только, как упомянутые авторы, простому солдату, протащившему телефонный провод от Днестра до Одера, но и семиотику, культурологу, строгому ученому, много лет профессионально учившему отделять «то, что было» от «того, как это представляется потом». В поздних незаконченных воспоминаниях Лотман замечает: «На фронте не так страшно, как кажется, когда описываешь или читаешь о нем в книгах… Да и война не так страшна, как когда ожидаешь или вспоминаешь о ней на дистанции. Погружение в нее – лучшее лекарство от страха… Скажу, что на фронте мы смеялись гораздо больше, чем потом нам приходилось в мирной жизни…» (Кстати, в этих мемуарах дважды поминается «Теркин»).
Собственно, знаменитых теркинских шуток в книге не так много, около полутора десятков. «Вдруг как сослепу задавит, – / Ведь не видит ни черта» (про немецкий танк). «Прочно сделали, надежно – / Тут не то что воевать, / Тут, ребята, чай пить можно, / Стенгазету выпускать» (про блиндаж, в котором герой оказывается под обстрелом собственной артиллерии). «– Ах ты, Теркин. Ну и малый. / И в кого ты удался, / Только мать, наверно, знала… / – Я от тетки родился…» Но они окрашивают весь текст в простодушно-насмешливые тона: примиряют, утешают, воодушевляют. Намного чаще герой и автор вспоминают о смерти. Мотив смерти – самый частотный в книге: около трех с половиной десятков упоминаний плюс специальная глава, одна из ключевых, – «Смерть и воин».
Уже в первом вступлении «От автора» Твардовский намекнет: «Почему же без конца? / Просто жалко молодца». И в статье «Как был написан „Василий Теркин“» с нажимом договорит: «Мне казалось понятным такое объяснение в обстановке войны, когда конец рассказа о герое мог означать только одно – его гибель».
Герой все-таки останется – в пределах книги – живым, бессмертным, пересилив, переиграв в прямом сражении саму Косую. «И, вздохнув, отстала Смерть». Но тень конца веет над всей книгой, над каждой главой, каждым фрагментом текста.
«И увиделось впервые, / Не забудется оно: / Люди теплые, живые / Шли на дно, на дно, на дно…» – «– Командир наш был любитель… / Схоронили мы его». – «И забыто – не забыто, / Да не время вспоминать, / Где и кто лежит убитый / И кому еще лежать». – «И в глуши, в бою безвестном / В сосняке, в кустах сырых / Смертью праведной и честной / Пали многие из них». – «Он привстал: – Вперед, ребята! / Я не ранен. Я – убит…»
Смерть возникает и как реальность, и как постоянный возможный сюжет. «Потому – хозяин-барин / Ничего нам не сказал. / Может, нынче землю парит, / За которую стоял…» – «Смерть в бою свистела часто / И минет ли в этот раз?» – «А застигнет смертный час, / Значит, номер вышел. / В рифму что-нибудь про нас / После нас напишут». – «Две войны прошел солдат / Целый, невредимый. / Пощади его, снаряд, / В конопле родимой!»
Сводя воедино основные темы в последнем прощании с читателем, автор вздохнет уже от себя («Скольких их на свете нету, / Что прочли тебя, поэт, / Словно бедной книге этой / Много, много, много лет») и посвятит «любимый труд / Павших памяти священной».
Эта сторона войны – постоянное соседство со смертью, привычка к ней и даже легкая над ней насмешка – дается Твардовским без всяких скидок на облегченность, без всякой плакатности и иллюзорности. Автор подтверждает обещание, данное в самом начале. Разговор о важности на войне простой, природной воды, простой, здоровой пищи, хорошей поговорки и немудреной шутки-прибаутки заканчивается главным требованием и критерием: «А всего иного пуще / Не прожить наверняка – / Без чего? Без правды сущей. / Правды, прямо в душу бьющей, / Да была б она погуще, / Как бы ни была горька».