Страница 61 из 62
Сознание тех, кто пылко следовал идее деструкции, отличалось столь завидным спокойствием, что предположение, будто нечто может поколебать устойчивую деструкцию, не закрадывалось в их головы. Устойчивее деструкции ничего нет, мнилось им. Казалось бы, деструкция, лежащая в основе конструкции, – шаткое основание: толкни кучу обломков – она и рухнет. Однако, видимо, по причине того, что деструкция сама есть разрушение, и, следовательно, разрушить ее по определению нельзя, благостное спокойствие царило в сознании учредителей хаоса как порядка.
Казалось бы, куда как легко предположить, что холсты, в коих дерзновенная рука Кляйна или Фонтаны прорезала свободолюбивые дырки, будут некогда разорваны вовсе. Ведь уже надорвано – отчего бы до конца не изодрать? Ведь уже показано, как надо с этим холстом обращаться, так почему не последовать совету буквально? Однако нет, именно этого как раз и не случалось: рвали что угодно другое, лишь бы рвать целое – а вот холсты с дырками не трогали. И деструкция чувствовала себя неуязвимой для внешних напастей. Инсталляции обещали стоять века – и никто не сомневался: простоят.
Именно этой проблеме был посвящен один из последних перформансов Струева, перформанс, который назывался «Деструкция деструкции». Рассудив, что ровно на том же основании, на каком была подвергнута деструкции станковая живопись, следует подвергнуть деструкции самих деконструкторов, Струев пригласил на представление ведущих столичных знатоков и кураторов искусства и предложил им собрать отдельные инсталляции из предметов, в беспорядке сваленных на сцене. Для эксперимента были взяты из музеев три прославленные инсталляции, предметы, их комплектующие, были перемешаны в общей куче, а инструкции сборки изъяты. Зрители знали, что перед ними вывалены на пол три великих культурных месседжа – от Стремовского, Кайло и Тампона; знали они и приблизительный набор предметов, любезных сердцу того или иного автора: скажем, Стремовский охотнее работал с кальсонами, а Кайло – с нижним дамским бельем. Но поди разбери, что куда класть и какой предмет откуда взялся. Кальсоны – ладно; но вот ночные горшки с фекалиями, с ними что прикажете делать? Равно и Стремовский мог их использовать, и Тампон, и Кайло – да и вообще, куда бы их пристроить? Три куратора, каждый из которых должен был собрать отдельную инсталляцию, едва не передрались за предметы, равно полезные и здесь, и там. Выстроенные ими произведения не отличались одно от другого, и, что самое ужасное, исчезло то личное, что отличало почерк Тампона от манеры Стремовского. Вопрос: «Что же именно хотел сказать автор?» – повис в воздухе, в то время, пока три взволнованных человека двигали по сцене мебель, метались с дамским бельем в руках и прикидывали, куда запихнуть веник. То ли кальсоны оказались повешены не под тем углом, то ли ночные горшки не столь артистично расставили, но исчез культурный месседж, и бесчисленное количество толкований, коим так гордились мастера, превратилось в отсутствие смысла вообще. В раздражении бродили кураторы подле сотворенных ими инсталляций, поправляя предметы, тщась придать наваленному на пол мусору оттенок либеральной мысли. А когда некий профан из зала брякнул, что, мол, и прежние произведения были ничуть не лучше, прогрессивные кураторы взорвались в негодовании. Безобразие, запальчиво сказал Петр Труффальдино, так обращаться с искусством – цинично! Когда журналисты поинтересовались, отчего рассыпать инсталляцию более цинично, нежели резать масляную картину на части, Труффальдино воздел тонкие запястья к потолку и потряс ими в безмолвной ярости: поди объясни олухам! Как втолковать, что рушить застенок – почетно, а ставить к стенке радетелей за свободу – позорно? Извлечены были инструкции сборки, принялись налаживать порушенное, но вконец запутались. Пустили слух, будто Струев уничтожил оригиналы инструкций, с него станется. Обратились к авторам, но супруги Кайло, осмотрев декорации, нашли, что ошибок много, а какие ошибки конкретно – указать не смогли. Осип же Стремовский от ответа ушел: он создал так много, что просто не в состоянии помнить прошлые опусы. Мало ли, что где стояло. Сие несущественно; главное – дискурс свободы.
Газета, осветившая эту культурную акцию, стала предметом спора Татарникова и Рихтера.
– Обратите внимание, – заметил профессор Татарников, прихлебывая водку, – что дискурс свободы (извините за выражение) выражается в создании помойки. Не находите странным, что свобода воплотилась именно в свалке?
– Рано или поздно, – значительно сказал Рихтер, – они почувствуют недостаток смысла в своих нелепых вещах – и обратятся к платоновской философии.
– Ошибаетесь, простейшие организмы живут долго. Деструкция не поддается деструкции: нельзя обессмыслить бессмысленное. Свобода неуязвима.
– Если разрушить Сикстинскую капеллу, – сказал Рихтер, – останутся руины Сикстинской капеллы. У Венеры отколоты руки – но осталась статуя Венеры с отколотыми руками. Если разрушенная вещь становится бессмыслицей, значит, она не имела смысла с самого начала. Я полагаю свободу главной парадигмой истории и не могу принять того, что это бессмыслица. Шарлатаны не имеют отношения к идее истории.
– Как вы с такими здравыми суждениями, – сказал в ответ злой Татарников, – находите смысл в коммунизме? Если бы светлый коммунизм хоть в теории существовал, его бы не могли исказить до такой мерзопакостной дряни. Теория привела к полной неразберихе потому, что в ней изначально смысла не было.
– Разрушенный человек – жалкое зрелище. Следует различать жалкое – и бессмысленное. Старый, больной, беспомощный человек, такой, как я, – трагическим голосом сказал Соломон Моисеевич и оглянулся в сторону кухни, где Татьяна Ивановна гремела кастрюлями, – никому не нужный человек содержит в себе, как проект, светлое и гордое молодое начало.
– Думаете, есть где-то чертежи грядущих храмов разума, Соломон?
– Полагаю, да, – надменно ответил Соломон Моисеевич.
– Так постройте их, Соломон, – подговаривал дряхлого друга Татарников. – Покажите молодежи, как надо.
– И построю! – возвысил голос Рихтер. – Новый храм будет построен, увидите!
– Ох, эти утописты, – и водка булькала, исчезая в горле Татарникова, – волю дай, вы еще не то построите. Они-то от глупости пакостят, а вы для чего?
– Однажды, – сказал Рихтер, – идея уже спасла мир. Спасет снова.
– Когда же это, – спросил Татарников, – авангард идей мир спас? Наполеоновские войны в виду имеете? Или Третий рейх? – и ехидный историк смеялся.
– Я имею в виду, – торжественно сказал Рихтер, – проект мировой империи свободы.
Рассуждая о новой реальности, искушенные люди (Голенищев, Пайпс-Чимни и прочие) прибегали к аргументам историческим, вспоминали, что именно авангард противостоял нацизму. Вспоминали о так называемом дегенеративном искусстве – то есть об истребительной политике нацистов в отношении авангарда. «Однако, – говорили искушенные люди, – либеральное мышление в конце концов победило фашизм и новый мировой порядок основан на либерализме. Вот и получилось, что авангард явился прологом к новому миру». – «Так кто же победил, – допытывались их слушатели. – В каком социальном строе воплотился авангард?» – «Понятно в каком, – отвечали им, – в глобализации и воплотился». – «Так, значит, Малевич и компания хотели именно власти корпораций и мирового правительства капиталистов, а не социалистического Интернационала?» Рассуждения были настолько запутанны, что участвовать в спорах пропадала охота. Поминали и религиозную подоплеку, и партийную. Поминали евразийство и принцип Трубецкого, мондиализм, поиск изначального и т. д. Голова кругом пойдет, если все подряд слушать.
Пока шли дискуссии, новый мир усердно строился, инсталляция росла и росла. Мировая империя была почти построена, и мировое правительство формировалось. Исходя из потребностей новой конструкции были сформулированы новые требования к искусству, идеологии, морали и новые принципы взаимоотношений труда и капитала. В набросках Маркса к «Капиталу» эти принципы уже были обозначены – на тот случай, если социалистические революции потерпят поражение. Труд перестал быть антагонистическим субъектом по отношению к капиталу, он оказался полностью поглощен капиталом и превратился в пассивный объект. Так произошло в силу внутреннего противоречия, заложенного в марксистской эстетике: освобождая труд для финальной битвы с врагом, понятию труда и продукта было придано исключительно функциональное значение. Утопические чертежи (в исполнении Малевича, Маяковского, Татлина) усердно лишали вещь ее мистической сакральной сущности и вскрывали функциональную анатомию. Вещь должна была из предмета культа стать инструментом борьбы. Десакрализация вещи, конечного продукта труда, устранение ее сущности во имя знаковой характеристики с неизбежностью растворили труд в капитале – понятии условном и безразмерном. Феномен дизайна, утвердивший десакрализацию вещи, лишил труд исторической роли. Отныне вещь стала всего лишь вещью, сделанной для того, чтобы служить людям, а люди – всего лишь людьми, сделанными затем, чтобы служить другим людям. Универсальный принцип этот стал скрепой новой инсталляции, и часть мирового народонаселения почувствовала ущемление прав. Впрочем, если новая империя не могла полностью осчастливить всех людей на земле, то удивляться не следовало: принципы авангарда, по коим строилась пирамида, не обещали другого. Супрематизм – учение о расовом превосходстве одних людей над другими, а если некие прекраснодушные очкарики решили, что супрематизм несет в себе идеи равенства, – это целиком их вина.