Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 62

Если трубадуры преувеличивали добродетели дам, то авангардные мастера не собирались попадать впросак. Художник сделался циничнее циничного мира: мир наверняка обманет, так нечего с ним церемониться. Генри Миллер, Жан Жене, Жюль Паскин и прочие – разве можно отрицать, что первым бастионом, который они разрушали, был образ Прекрасной Дамы? Она, бедняжка, приняла на себя первый удар – здесь было трудно ошибиться: бей по ней и попадешь куда надо – в сердце общественной морали. Сердце затянутого в корсет общества – это миф о недоступной Прекрасной Даме. Когда захватываешь город, надо первым делом брать почту и телеграф, когда рушишь общественную мораль – следует начать с образа Прекрасной Дамы. Конечно, далеко не все авторы похабщины загадывали так далеко и метили так высоко. Так ведь и не всякий бомбист, мечущий бутылки с зажигательной смесью в здание почтамта, мечтает парализовать весь город, но бывает, что и повезет. Самые крупные мастера, разумеется, делали это обдуманно. Творчество Матисса, например, есть сведение мифа Прекрасной Дамы к утилитарной декорации. Из объекта служения дама превращается в предмет интерьера и тем самым в служанку. Икона превращается в декорацию, образ – в знак; Матисс – последовательный гедонист, т. е., говоря в современных терминах, плейбой. Трудно представить себе картину этого мастера, лишенную женского начала. Но столь же трудно представить себе образ этой женщины – он ничем не отличается от образа золотой рыбки, вазы с фруктами. Интерьер был бы беднее, говорит нам мастер, не укрась мы его аквариумом, женскими бедрами и бананами. Ориентализм Матисса лишь усугубляет эту тенденцию: La Belle Dame лишь одалиска, украшающая досуг просвещенного паши. Легко усмотреть связь с турецкими банями Энгра и алжирскими женщинами Делакруа, но разница в том, что в девятнадцатом веке писали восточную экзотику, а художник двадцатого века сказал: почему, собственно говоря, наша повседневность должна быть хуже? Там, значит, им можно, а мы здесь носись с этой постной моралью? Матисс не оскорблял женщину прямо, как иные грубые натуры, но пошел дальше прочих – он поместил героиню эпосов в сераль. Так христианская мораль и, соответственно, христианская символика были отодвинуты в сторону как недостаточно декоративные.

Языческому карнавалу всегда отводилась роль авангардная. Павел помнил недавнее прошлое – годы подвальной богемы, когда блуд и пьянство стали критерием свободы. Ханжи и сатрапы оккупируют Прагу, говорили свободомыслящие люди, а мы пьем водку и задираем бабам юбки. Карнавал, ставящий мир с ног на голову, любили все авангардисты: им нравилось отвечать безответственностью на тоталитаризм. Эта бытовая неряшливость именовалась «смеховой культурой». Так называемый второй авангард – соцартисты, концептуалисты и т. п. говорили об «амбивалентности», «дихотомичности культуры», об угнетении естества официальной догмой – и тело брало реванш у головы.

Авангардно мыслящему человеку отчего-то кажется, что не любить значительно отважнее и труднее, чем любить. Людям просвещенным представляется, что искренность непременно связана с пороком: трудно заподозрить наличие неханжеского целомудрия. Подвигом является осмеяние, а не воспевание. В действительности, разумеется, рыцарем быть труднее, чем шутом. Подите попробуйте. Вот ты попробуй, говорил себе Павел. Куда больше смелости надобно, чтобы признаться в любви, и еще больше – чтобы любить и любовь защищать. Стихию смеха вольнодумцы героизировали, но все же дракона убивает именно рыцарь, а скоморох только скачет с бубенчиками. Симпатии публики на стороне шута по простой причине: легче ассоциировать себя с шутом, проблем меньше. Двадцатый век знает совсем немного художников, преодолевших шутовство. И уж вовсе единицы осмелились за свою любовь выйти на поединок.

На какой поединок вышел ты? И кого ты защищаешь? Он вставал с постели, шел к окну, смотрел на бездомных собак, кругами ходящих по пустырю. Даже они, бездомные псы, соблюдали обычай и закон – жили семьей и, сбившись в стаю, выполняли семейный ритуал. Даже у них, вздорных собак, жрущих объедки на помойке, принято оберегать друг друга. Он устроил из своей жизни такую помойку, какая не приснится и дворовой собаке. Он оправдал эту помойку свободным искусством, так же, как делали это презираемые им авангардисты. И хуже, хуже! Они сделали это спонтанно, просто потому, что не умеют иначе, – а он выбрал, что надо сделать так. Они – милые скоморохи, а он рациональный мыслитель, просветитель. Впрочем, разве Просвещение противоречит авангарду?

Эпоха Просвещения подготовила расцвет карнавала ХХ века, тогда состоялась генеральная репетиция. Доступные пастушки и похотливые ангелочки на плафонах и добили рыцарскую мораль. То было время рациональных мудрецов, лебезивших перед монархами и величавших Екатерину Северной Семирамидой, а Фридриха – Соломоном. То было время, когда телесные прихоти возвели в ранг духовных дерзаний, а либеральные умы это поощряли – в пику христианской догматике. Эпоха Просвещения оправдала язычество двадцатого века. То было время нескончаемой Вальпургиевой ночи, воспетой лучшими умами, время «Исповеди» природолюбивого Руссо, «Орлеанской девственницы», «Войны богов», розовых будуаров Буше, сентиментальной похоти Ватто. Эпоха Просвещения не вызвала к жизни третье сословие, как обыкновенно говорят, нет, она поступила проще: всех произвела в третье сословие. Журден потому и может притвориться дворянином, что дворяне давно стали Журденами – а этикету обучиться несложно. Именно из пафоса Журдена-просветителя вырос авангард, ниспровергающий иерархию. Журден – старший брат Марселя Дюшана и Генри Миллера. Но квинтэссенцией эпохи Просвещения, человеком, наиболее полно ее воплотившим, был маркиз де Сад.

Именно садистом и называла Юлия Мерцалова Павла, когда плакала и не владела собой. Потом она успокаивалась, обнимала его, говорила, что сказала это в сердцах и что Павел – лучший и благороднейший из людей. «Неужели я – садист», – спрашивал ее Павел, и она отвечала: «Прости, забудь, я сказала это от отчаяния, оттого, что мы не вместе, оттого, что я часто теперь плачу и не знаю сама, что говорю. Ты так заботишься о нас, – она имела в виду себя и дочку, – ты самый добрый». И однако проходило немного времени, она снова принималась плакать – от беспомощности, оттого, что ничего не меняется к лучшему, от вечного упрека, что читала она в глазах Павла, – тогда слово «садист» возникало опять. И Павел повторял и повторял про себя это проклятое слово.



Так и поступал де Сад – унижал. Не было ничего более ненавистного его, в сущности, малоизобретательному уму, чем образ Прекрасной Дамы. Из романа в роман он последовательно воспроизводил беспокоящий его образ – образ некогда недоступной, но растоптанной красоты. Сад любит описать мать семейства, почитаемую даму, сделавшуюся игрушкой похоти и уничтоженную сначала морально, затем физически – и это есть главная метафора творчества де Сада.

Маркиз со всей страстью свободолюбивого человека говорит: нет никаких табу, никаких высших сфер, нет ничего, что было бы выше моего понимания и недоступно моему обладанию. Ту, которой призывают поклоняться (а стало быть, попасть в зависимость), следует раздеть и уложить в постель.

Маркиза де Сада часто вспоминают те, кто именует себя прогрессивными мыслителями, и не зря. Маркиз заслужил право именоваться авангардистом – он, безусловно, самый первый певец свободы. Маркиз создал фигуру так называемого либертена – существа, целью которого является нравственная свобода. К цели либертен движется путем беспрерывных совокуплений. Перефразируя Декарта, его жизнь можно определить coito ergo sum. Этот афоризм маркиз де Сад защищает весьма убедительно. Общество, утверждает маркиз, не оставило гражданам поля для самовыражения – все регламентировано. Жизнь – функция от общественных надобностей, человек – раб. Оковы следует разбить, и начать надо с семьи.

Ах, разве не этого же самого хотел и я, думал Павел, разве не освободиться от христианской подлой догмы – которая давно стала инструментом общества – хотел и я? И он должен был сказать себе, что все именно так и обстоит. Не только нарушить запрет, но сделать так, чтобы при этом старые правила оказались ложными, а его поведение единственно правильным – вот как надо было ему. Именно кроткая, но уверенная в своей правоте Лиза не давала покоя ни ему, ни Юлии Мерцаловой.