Страница 30 из 31
Много такого было в основе шукшинской биографии! Здесь – истоки его слова из единства необъятного народного опыта жизни и души. Какую высокую признательность выразил Шукшин матери, ее мудрому отношению к родному языку! И как любой поэт не случайно потом сказал: «Я воинственно берегу свою нежность»…
Что же касается – «неполного знания», «воинственности незнания», «слабости памяти и просто провалы»… Есть в шукшинской образности такой подтекст, который и вправду может показаться… «воинственным незнанием». Но знание поэта – чувственно-озаренное, активное, оно как вспышка молнии перед кабинетно-ровным светом лампы над книгой знаний. Поэта не должно «просвещать», ни при жизни, ни тем более после нее. Его знания не общекультурные, не из курсов и программ, не из конспектов лекций, слушанья-присутствия, знания поэта – личностные, и обретает он их – творчески! Мы выше уже сказали о «просветителях» Алексея Кольцова, повторим и то, что и Маяковского, и Есенина иные доброхоты брались «учить», «сгладить недостающие университеты»… Гневно и решительно размежевал профессора-педанта – и поэта (страдальца, провидца, творца) Блок! Статья Блока как «Педант и поэт» – по поводу бездушной, амбициозной, без божества и вдохновения, книги профессора Н. Котляревского о Лермонтове…
Думается, все то, что на поверхностный взгляд будто бы «полукультура» Шукшина – на деле есть вся та же мудрость народной поэзии. То есть, – жажда сказаться любой ценой, пусть хоть на Страшном суде! Не так ли, например, Пушкин говорил – всегда! – о «рабстве диком», насаждаемом помещиками, о «мистике придворного кривлянья» света, о славе «скорбного труда» декабристов – и т.д. Шукшин – поэт, еще и еще повторим мы, – говоря «Совесть, совесть и совесть», он имел в виду ее в действии, в поиске правды, в первую голову поэтом-художником. «Человек трезвый, разумный, конечно же, – везде, всегда – до конца понимает свое время, знает правду, и если обстоятельства таковы, что лучше о ней, правде, пока помолчать, он молчит. Человек умный и талантливый как-нибудь, да найдет способ выявить правду. Хоть намеком, хоть полусловом – иначе она его замучает».
Вот какие исповеди и самооткровения мы находим в книге публицистики Шукшина! И если, имея эту книгу перед глазами, в числе книг Шукшина, мы все же то и дело сомневаемся в разговоре о творчестве писателя – «не врем ли мы?» (теперь уже применительно к самому Шукшину), то на сколько трудней еще нам пришлось был без нее. И не в этом – непреходящая цепкость «публицистики» Шукшина. И этот «навязанный извне», «недолговечный жанр» – у поэта – исповедь о внутреннем творчестве, о тайнах души и мира, и слово и здесь – бессмертное! И звучит оно тогда, когда «трезвый и разумный»… «помолчит»!
Наконец, по поводу еще одного укора критика. О Шукшине-Разине. Перепишем еще раз этот укор-суждение, дабы иметь его перед глазами. Слова здесь как-то не очень сливаются в строку, печать на них – разнозарядности, противоречивости по смыслу. «Лишь там наливается силой шукшинское слово, когда выходит он на свой материал, им оплаканный, им вытверженный. Таков Шукшин в своих суждениях о Разине. Тут и характер близкий и есть что сказать, потому что не один год над этим думал, в библиотеках сидел, источники штудировал».
И снова недооценка творческого начала! «Сидят», «штудируют» тысячи и тысячи – а Шукшин – один, и шукшинский Разин – один, и «материал» этого Разина – сам писатель, весь его художнический опыт… И критик лишь прав в – «характер близкий». Вне мистики, видать, есть он, некий народно-генетический опыт, чтоб были и «свой материал» и «характер близкий»! Народная природа поэтического дара Шукшина в Разине – легендарном народном герое – находила родство, идущее через века, и сразу западающее в вещую душу! И что здесь в итоге прибавят библиотеки (да и не годами «сидел» там и «плакал» Шукшин за штудой источников. Все это уже уточнения – причем уточнения: профессионального писателя, профессионального творца культуры. Не Шукшин «форму свою нащупал», она как бы искала его. Застойное время с его ложью и демагогией – требовали поистине разинский масштаб в шукшинском богатырстве, в его мыслях о народе и судьбе народной. В этом весь Шукшин-писатель – провозвестник перестройки!
Мы были его современниками. Но удивление этой яркой, короткой, столь содержательной жизнью у нас не проходит. Оно останется у наших потомков. Потому что поэзия – помимо всего прочего – единство яви и тайны: манящей, нескончаемой, растущей и ширящейся!
«Я не могу только разделить какой-то общей антипатии автора «Лада» к городу»… Этой строкой критика ознаменована часть его статьи «Без труда нет добра», о «Ладе» Василия Белова. И сдается нам, критик здесь не постарался «настроиться на творческую волну» автора «Лада», чтоб постичь ее сокровенную мысль о труде как основе духовности человека. А, сколь скоро труд так же древен как сам человек, первым и главным таким трудом был – труд земледельческий – естественно, что Василий Белов и говорит в первый черед о нем, о деревне, ее вековых укладах, о живых истоках живой культуры.
«Что же делать, город существует, его уже не снести», – защищает город критик. Но Белов и не предлагает «сносить город». Он ищет корни нашей нравственности и возвращается к быту, к историко-бытийному быту, скажем так, нашей деревни. Он как бы «отталкивается» от современного города, чтоб дальше проделать исследовательский путь в «ретро». Путь этот, увы, густо зарос травой забвения.
Ведь в самом деле, если «лад» (единство ритмов труда, жизни, эстетики и мировоззрения) возник от земледелия, то город возник от всяких, случайных как бы, пусть и ставших затем историческими, даже исторически-необходимыми, уклонениями от земледелия… Так, например, первые города возникали, выдвигались на торговых и ратных путях. Они являлись оплотом материальной культуры, косвенно нанося ущерб ладу крестьянской жизни! То, что крестьянин мыкал горе, надрывался на земле, жил впроголодь, но землю не только не проклинал, а считал своей кормилицей, своей судьбой, не соблазнялся другой судьбой фабричного или лавочника, «чистой жизнью» горожанина, все это многих удивляло в свое время. И называлось это по-всякому: «темнотой» и «идиотизмом деревенской жизни», «Властью земли»… На деле же здесь была тайна творческая, тайна служения, ставшая сущностью жизни!.. А там, где творческое служение – там бессильны цифровые выкладки о «выгодно – невыгодно»… «Без труда нет добра», – говорил народ, но добро он понимал куда как шире, чем «экономически», понимал это добро не просто как количество пудов ржи в закромах, а еще и как тот недоступный измерению добытый в труде результат для души: для лада! И нельзя не согласиться с критиками, которые говорят, что мерилом труда была не только польза, но и красота, их единство. Что «Труд – это не цифирь в плане и не скачки диаграмм на красной доске. Труд, утверждает Белов, это творчество и чудотворство».
Вот она – отправная точка для понимания «общей антипатии автора «Лада» к городу». Город для Белова – понятие историко-бытовое, а не конкретный современный город, который-де нуждается в защите. Ведь все неустойчивое, нетерпеливое, живейшее лишь понятием «пользы», но забывавшее мерило эстетического в крестьянском труде – от земли оттягивалось, уходило в город. И далеко не всегда становилось «рабочим классом»! Чаще становилось – городским мещанством, той деклассированной прослойкой, от которых столько ущерба терпит дух жизни. Мы имеем в виду историческое мещанство как нравственную категорию… Разумеется, нельзя сбросить со счетов и то, что город («ограда») выдвигался подчас и как прямая защита земледельца от вражеских набегов, постепенно обретал все большее и большее, наконец, и самоцельное, подчиняющее, значение. Затем такой же «самоцельной» и «отвлеченной» была и эстетика города. Критик это хорошо уловил в «Ладе»: «Город как будто противостоит природе по самой своей сущности, он отдален от природы, он вчуже ей». Вот, стало быть, какова глубинная сущность всей эстетики города! Она в «противостоянии природе». То есть – в утрате пользы и естественности. Есть здесь даже нечто для трагического чувства. В самом деле – не с тягостным ли недоумением, переходящим в трагическое чувство неизбежности, но все так же вчуже, не так ли смотрит на красоты города, его дворцы и храмы, крестьянин? Он понимает необходимую заботу о красоте своего скромного деревенского храма, который старается предельно «растворить» в природе, но никак не в состоянии понять подчеркнуто-каменное великолепие Исааковского собора! К слову сказать, в «Медном всаднике» сама красота города ужасает, враждебна трагичному чувству Евгения, человека из народа, недавнего, видать, выходца из крестьян (недаром – невесту зовут так простонародно – Параша, недаром живет она в «ветхом домишке», наконец, сам Евгений «дичится знатных» и т.п. Город – не просто место обитания Медного всадника, который гонится за Евгением, готов затоптать копытами коня, город весь – на стороне, он союзник, живая часть Медного всадника!.. Поистине город – исторический город – «как будто противостоит природе по самой своей сущности»!.. И это утверждение критика как раз противоречит его дальнейшим суждениям, где город уже современный, конкретный. «Есть своя высокая эстетика и у города». Но в первом случае эстетика порождена полезным трудом – ладом, – она естественная и не самоцельная, как во втором случае!.. Автор и критик таким образом, как бы подчас говорят на разных языках, авторская философия и поэзия исторической эстетики деревни – этот лад – сталкивается критиком с эстетикой современного города – с его специально расчерченным и задано исчисленным ладом! «И здесь… свой лад… в застройке города, лад в расположении храмов на высотах, дворцов, в окаймлении рек камнем, в разбивке бульваров, парков…».