Страница 29 из 31
Строго говоря, Шукшин, конечно, не был оратором, полемистом, трибунным завсегдатаем. Но вряд ли «путался в ответах, что такое кино, почему кино…» Опять – «полукультура», «непрофессионализм», «детскость» и «школьные прописи», «берется судить о том, что плохо знает»? Думается, все это не то и не так. Шукшину всегда было чуждо пустозвонство, было совестно говорить общеизвестное (вот когда – и «оратор», и «знание»?). Затем – чем углубленней художник в своем трудном «письменном слове», тем он подчас косноязычней и неумелей на трибуне, где он по сути занят не своим делом! В этом нет парадокса. Собственно, поэтому (или – еще и поэтому) и есть на свете писатели и их написанное, затем печатное слово! И, право же, писателям (художникам), может, не следовало бы менять письменный стол на трибуну, микрофон, телекамеру! Дабы не говорилось общепринятое, уж слишком «помысливши»! Известное совестно говорить, новое, озаренное рождается в писательской, а не трибунной муке…
Кстати сказать, о том, что по поводу кино Шукшину не надо было «путаться в ответах… что такое кино, зачем кино», пишет сам критик! «Кино было той мгновенностью, за которую Шукшин хватался и с помощью которой… хотел повлиять, что-то сместить в знакомом ему мире, переделать. Эта жажда переделки очень сильна во всех его высказываниях… Он печется о кинозрителе и читателе. Особенно беспокоит его кинозритель. Он готов к нему с лекцией приехать… готов списки составлять, «агитацию разводить». «Переделка»? Это почти: перестройка!
Такому художнику, выходит, не приходилось «путаться» по поводу – «Что такое кино, Зачем кино»! И эту переполненность художнической – вещей и творческой, озаренной и чувственной – культурой никак не назовешь – «незнанием», «полукультурой», «непрофессионализмом»! Да и поучения (пусть уже – ретро) вряд ли нужны Шукшину – художнику во всем народной природы. Вспомним, как заботливо некогда опекали «образованные» доброхоты необразованного художника народа Алексея Кольцова (то же потом с «некультурным» Есениным!). Ему носили профессорские опусы по стихосложению и философии. Слава богу – поэт быстро кончил «образовываться». Не стал он профессором – потому что родился поэтом!
Остановимся и на том, что «Шукшину «мещанин» жить не дает». Сперва – выписка. «Нападает Шукшин и на некоего «мещанина», на «мещанство», греша против любимой им языковой точности, потому что мещанин и мещанство не виноваты, слова эти скомпрометированы их последующим употреблением, – и говорят они о месте жительства, а не об отношении к жизни. «Мещанин», как известно пошло от «места», место – это город; человек, живущий в городе, так сказать, ветеран этого места и есть мещанин»…
Если б все было так просто! Но дело не в этимологии слова, не в изначальном – когда-то «городском», невинном – смысле его. Дело в том, поистине зловещем, смысле, который все мы, и Шукшин в первую голову, давно уже вкладываем в это слово. Без преувеличения можно сказать, что мещанство подоснова всех вселенских бед! Во всех классовых битвах оно уцелеет. Оно и над классами, между классами, вокруг классов, оно в человеческой природе. Это эгоизм и его изворотливость, нетворчество, нетруд при алчном потребительстве, это бездуховное чувство жизни и бессовестность… И вечная потенция подлой агрессивности. И все это – мещанство! Целые здесь бывают корыстно-солидарные психологии, агрессивность которых прежде всего нацелена против труда и творчества! (Еще, например, не изучена роль массового мещанина в фашистской Германии, этого неиссякаемого, резерва буржуазии!). Зачем же все эти разные лики сущего мещанства заменять давним горожанином? Ныне мещанин – бытовой статус бюрократа, равно как бюрократ – общественный статус мещанина! Мол, неудачное слово это уводит от подлинного врага? «Отведи гнев в сторону «мещанина», и глядишь, гнев уже испарился». «Словесная неточность уводит его (и нас) от противника во плоти, который стоит рядом, и, может быть, глядя на это, посмеивается».
Но чем «противник» лучше, чем слово «мещанин»? Спор терминологический заводит все же далеко – «а был ли вообще мальчик?». «Никто из нас, родившихся после одна тысяча девятьсот семнадцатого года, этого «мещанина» в глаза не видел, только что у того же Горького про него читал». Как говорится, час от часу не легче! Поистине, всегда везет, всегда неуязвимо и дьявольски защищено мещанство, если даже «терминологические пространства» становятся на его защиту, камуфлируют его, дают возможность улизнуть…
А ведь для Шукшина этот мещанин был более, чем реален! И он боролся с ним! Нет мещанства с «семнадцатого года»? А вот, например, что о нем, писал Леонид Леонов в журнале «На литературном посту», в 1929 году: десять с лишним лет после революции: «Считаю мещанство самой злой и не преодоленной покуда опасностью. Болезнь сидит глубоко, лечить ее трудно. Ветхозаветный мещанин прошлого ничто в сравнении со своим пореволюционным потомком. Нынешняя отрасль его, прокаленная огнем революции, хитра, предприимчива и мстительна… Лишенный творческого духа, он страшится стихийного творческого подъема, охватившего страну».
Да один ли Леонов тогда писал об опасности для народа в мещанстве? И не потому ли ныне мещанин «столь рядом, и, может быть, глядя на это, посмеивается», – что он стал еще сильнее, еще массовей? Не потому – даже Шукшин, с его бесстрашием художника и решимостью гражданина – кажется здесь «Дон-Кихотом, бросающимся на ветряные мельницы»? И вечная слава Дон-Кихоту. И вечная слава Шукшину!
Между прочим, «доказательство от обратного». Подлинный художник всегда – неизбежно – встречается с дьявольщиной мещанства! В каждую эпоху оно – свое, со своим ликом, своими кознями…
Шукшин – идет вперед, явление растет в своей литературной значимости, а статья, увы, несет прочную печать «вчера», как бы являясь инерцией во взглядах критики на того же, «вчерашнего», недооцененного современной критикой, Шукшина. Но вот пример – один из многих – этих, увы, рассыпанных, прозорливых наблюдений критика. «Есть, конечно, в шукшинской разговорности что-то завораживающее, заговаривающее, есть что-то разбирающее мысль на впечатления, уводящие от самой мысли. Шукшин сам уходит и нас уводит. Но мы, со следа его сойдя, на свою дорогу выйти можем. Важно, что след есть, дорога указана…». Или, все же, еще один пример: «Непросто перевалить через эту гору – через самого себя, – а Шукшин переваливает. Он оттого и с читателем на «ты» – не в своего играет, не разыгрывает, а держит перед нами речь, как на Страшном суде. Читая его книгу, все время как бы меняешься местами с автором – только хочешь с ним схватиться, поспорить, он уже сам себя оспорил и высмеял, сам в читателя своих строк превратился. Меняешься местами с автором, и эти подмены не раздражают, наоборот, чувствуешь себя легче, и каждый раз снимается с души какая-то тяжесть, какая-то досада».
Критик не объясняет свои наблюдения. А жаль – тут бы сразу утратили свою остроту все укоры его в адрес писателя! Перед нами предстал бы поэт Шукшин во всем разнообразии народности его художнического мира. Не то же «завораживание», не ту же замену рассудочной мысли будто бы «уводящим» образным впечатлением мы видим в нашем фольклоре, в былинах наших, в говорах и сказах? Затем, в этом и живая поэтика русского живого слова. «Со следа их сойдя – на свою дорогу выйти можем», – это, наконец и главная суть поэзии вообще: фольклорной ли, книжной ли! Равно, как свойством поэзии и это – «меняется местами». Иными словами – способность слова поэзии быть ненавязчивым, демократичным, доброжелательно-уважительным, где «я» авторское и слушателя (читателя, – а то и, как у Пушкина, «читателя-друга») едины. Вот так поэзия и снимает с души «тяжесть», любую «досаду»!
Примеров тому, что такое наше образное народное слово, изустное ли, или печатное, не счесть. Вот перед нами одна из последних книг Федора Гладкова – «Повесть о детстве», «Я уже сидел на кровати у бабушки, ловил каждое ее слово и позабыл о печке, о щах, о каше… Хотя рассказывала она слабым голосом, с перерывами, с одышкой, часто шепотом, но каждое ее слово было живое, зримое, проникновенное. Есть люди, которые обладают чудесной способностью не только произносить, но творить слова, то есть говорить их кстати, к месту, воплощать в них и мысль и чувство полно, густо, впечатлительно. Эти слова чаще похожи на мысли вслух и звучат тихо, задушевно, но образы их остаются в памяти навсегда. Бабушка Наталья дышала искренностью своих слов: для нее ни одно сказанное слово не пропадало даром, для нее сказать – значит выразить то, чем в данную минуту живет ее душа. Я никогда не слышал, как она пела, но речь ее всегда похожа была на песню. Не рассказывала она мне и сказок, но каждый раз ее рассказ о пережитом похож был на увлекательную сказку. Она много пережила на своем веку всяких невзгод: испытала муки бесприютности, беззащитности, вынесла бесправие рабского труда и научилась прощать таким же людям, как она, их жестокости и заблуждения… Она любила говорить пословицами и складными словами, и запас их был у нее неистощим. Эта народная мудрость, отлитая в емких и звучных словах, чудилась мне широким полем, усыпанным цветами. Говорила она легко, распевно, немного грустно, и слова звучали красиво и необъятно».