Страница 12 из 20
Раскольников кажется чистым настолько, что убийство невозможно: будто это развернулись фантазии его.
Но нет – дребезжат детали, громоздится мерзкий быт, выглядывает из щели двери отвратная старушонка.
Мерзкого много, провинциального много, церковных долдонов много.
Страха, страсти.
Мышкину не найдется места – как не сложится условий для второго пришествия, как невозможно представить условия посмертного бытования.
Достоевский кажется всеобщим братом и всем другом.
И мерцает слезинка ребенка – вечным предупреждением.
Слезинка ребенка мерцает предупреждением, не услышанным миром.
Неувиденным.
В своей огромности и вечном захлесте страстей мир сносит подобные мелочи – которые так велики сущностью.
В недрах себя каждый согласится с Достоевским, но внешнее организовывается сложно – боль и насилие продолжают созидать мир.
Книги не меняют его.
Но и без книг совсем захлебнулся в несправедливости и прагматизме.
Шаржированный Тургенев, представленный Кармазиновым, другим – с точки зрения Достоевского – быть не мог: тут противопоставление двух противоположных форм творчества: бурление, поток, истовость Достоевского и ориентация на конкретный шедевр у Тургенева.
Слишком разные: и уважительное друг к другу отношение в жизни будто бы ничего не значило.
Бесы клубятся в провинциальной дыре: надо же откуда-то начинать.
К ним не относится Кириллов, как-то криво втянутый (или почти) в их компанию.
Теоретик самоубийства, так глубоко погруженный в себя, что действительность вторична.
Сумрачный колорит не мог быть другим – вот появляется Шигалев, глядящий мрачно, рисующий панорамы грядущего мира – даже не тиранического, а дьявольски искаженного…
Революционеры спародированы?
Нет, методы их слишком претили Достоевскому, не верившему в подобные возможности переустройства общества, думавшему, что слезинка ребенка…
А мир может меняться только через кровь, как ни ужасно это: назовите хоть одно человеческое значительное свершение, обошедшееся без оной…
Мир, меняющийся через кровь, не устраивает классика, заваривающего крутую провинциальную драму.
Пока провинциальную: она выплеснется в глобальный масштаб, исказив всю действительность, меняя ее, поднимая одних, низвергая других, ломая души, и…
Все смешивается в алхимическом огромном сосуде классика, где впервые появляются очевидно плохие, почти без оттенков: Верховенский и прочие…
Зеркало должно быть огромно, чтобы отразить душу народа; оно будет неровно и выпукло тою болью, что живет в ней, и сиять, как сияет свет затаенной надежды.
Суммарный свод книг Достоевского, отшлифованный временем, превращается именно в такое сверкающее зеркало.
Ибо кристалл души Раскольникова чист, как у ребенка; ибо фантом его зловещей фантазии, выданной за интеллектуальное построение, точно проносится мимо, хотя убийство было, этого невозможно отрицать, но накал муки – проедающая сущность героя совесть – так высок, а страдания в заключении столь серьезны, что и содеянное растворяется в них.
Ибо нового Христа не ждет реальность, о чем знает прекрасно русифицированный великий инквизитор, но Мышкин, возвращающийся из Швейцарии, все же хочет проверить возможность родной земли принять новое проявление пророка.
Ибо Карамазовы точно… не амбивалентность даже, а «расчетверенность» души русской, где Алёша – световой полюс, Иван – интеллектуальный вектор, причудливо изгибающийся, раз не выдерживает умственного напряжения, Митя – ярость страсти и лютый порыв щедрого сердца, а Фёдор – тьма земного пути; сложный суммарный портрет русского бытия ложится отражением в пласт гигантского зеркала, нечто проясняя, еще больше запутывая многое…
Ибо бесы всегда, или часто, рядятся в одежды всеобщего благополучия, ни в грош не ставя чужую кровь, не желая проливать свою.
Но даже и Макар Девушкин – жалкий, крошечный, смешной человечек – есть писк униженного русского естества, тщетный звук мечты о корочке счастья.
Ибо Сонечка Мармеладова найдет ядовитую сласть в попрании собственного «я» ради жизни близких; а сотворить чудо ради них может каждый.
И все загнутые сложно, с заплесневелыми стенами лабиринты, письмена правды проступают на коих сквозь мутные потеки времени, выводят к свету – в этом суть.
Речь на могиле Илюшеньки прожигает сгустками душевных, высших лучей смертный, свинцовый морок яви.
Мышкин оставляет след в живущих – и светится он, призывая к правде.
Даже Фердыщенко, предложивший салонную пустую игру, подразумевал звенящие струны совести.
Как несовременно все!
Как противоречит технологической, прагматизмом скрученной, целесообразностью напитанной яви!
И как мощно, верно работает зеркало, отражая прошлое, созидая грядущее.
Двойник, Петербург, темные лестницы, богатые квартиры, где гудят праздники, требующие великолепного масла великого художника; Белинский, оставшийся недовольным повестью…
Естественно – ее абсурдные изломы, равно как и снежные ночи, где один персонаж встречает другого – себя самого, были далеки от того разлива реализма, который критик ожидал от молодого тогда писателя.
Титулярный советник!
Сколько их проявилось на русских страницах!
Мелкие и смешные, неудачливые и затерянные в толпе, чудаковатые и несчастные, они представляли собой пестрые калейдоскопы тогдашних людей; и Яков Петрович не являлся исключением.
Вот он бестолково топчется целый день по делам, сидит у доктора, то отказывается принимать лечение, то соглашается на лекарства, потом бессмысленно перемещается по городу – этому умышленному городу с его архитектурными ущельями…
Впрочем, почему бессмысленно? Смысл в том, чтобы встретить себя самого – Якова Петровича Голядкина, свою худшую часть, которая постепенно возобладает.
Однако и хорошая-то не очень хороша: тут даже не маленький человек, а козявка какая-то…
Очень реальная козявка, не отступающая от реалистических правил изображения действительности.
Все серо-черное, мчащееся куда-то; вяло бормочущий двойник, постепенно забирающий жизнь основного персонажа…
В каждом из нас живет такой – и тут уж ничего не попишешь.
Однако зафиксированного словесно не отменишь, и бегут Яковы Петровичи Голядкины, соревнуясь, бегут, опережая друг друга, не зная, кто победит.
Щекаст, но едва ли розовощек – он выходит на сцену, хотя стоит сбоку, теребя края малинового занавеса…
Он совсем не оптимистичен и заранее просит денег в долг ему не давать; да и фамилия его – Фердыщенко – топорщится нелепо.
Он введен как функция, хотя и выглядит как человек: его миссия – разбередить в вас худое, заставить его показаться, проявиться на свету, дабы стыд прожег кислотой сознание…
Что такое покаяние?
О! это вовсе не разбивание лба об церковный пол с последующим повторением всех жизненных гадостей, на какие только вы способны.
Покаяние – это осмысление плохого, с тем чтобы не повторялось оно, отпустило из плена.
И вот тут необходим метафизический Фердыщенко, который обязательно выйдет на сцену, ежели у вас совсем не атрофирована совесть.
Да, разумеется, можно вспомнить многочисленные истории маугли – не того романтизированного Киплингом мальчика, но подлинных – сотню или две, – росших среди зверей и не имевших представления о совести; но ведь заложена она в нас, впечатана во внутренний состав, только толчки нужны, чтобы проснулась…
Если становится меньше и меньше таких воспитательных толчков, люди деформируются, расчеловечиваясь.
Что и наблюдаем сегодня.
Так что не хватает Фердыщенко, и помощнее чтобы был, настойчивей требовал исцеляющих воспоминаний…
Страшно быть смешным, саднящее постоянное нечто разъедает душу, и сам себя таким считаешь: смешным, нелепым…