Страница 16 из 17
крестьяне так над мертвым телом
ребенка своего стоят,
и скорбным вызвано уделом
величье, знаменье утрат.
Тебя увидевший хоть раз
над следом горбится Твоим
и, престарелый нелюдим,
не хочет знать, который час.
К природе тянется, томим
исканьем самой дальней дали,
идет лугами пилигрим,
и звезды – лишь Твои скрижали.
Тебя забудет он едва ли:
везде Твой плащ, а Ты незрим.
Ты близок страннику и нов,
как плаванье по многоликой
реке, прекрасной и великой,
несущей множество челнов.
А даль небесная туманна,
лесистая земля пространна;
лишь деревушки здесь и там
виднеются по временам,
минуя с колокольным звоном,
как время со своим законом,
как все, что можно видеть нам.
А между тем течет река,
и города издалека
напоминают крылья птичьи
в своем размашистом величьи.
И достигает чёлн причала,
не город это, не село,
пока Того, Кто без начала,
туда водой не занесло.
Новоприбывшему телегу
там подают на склоне дня,
и к неизвестному ночлегу
умчат навеки три коня.
Последний у околицы, точь-в-точь
неведомый последний в мире дом,
а путь, не ограниченный селом,
уводит за пределы мира в ночь.
Селенье – разве только переход
от мира к миру, ненадежный брод;
из дома в дом не тропы, а мостки.
Кто странствует вдали за годом год,
тот может умереть в пути с тоски.
Из-за стола отец семьи в тиши
уходит на Восток, в далекий храм,
и дети думают: он умер там…
Творят молитву на помин души.
А тот, кто умер у себя в дому,
навеки в зеркале и у стола,
чтобы детей дорога увела
вдаль к храму. К позабытому. К тому.
Бред – страж ночной.
Страшит он всех и вся.
Часы проходят и его смешат.
Он хочет ночь наречь, произнося:
«семь», «двадцать восемь», «десять», – наугад.
И треугольник у него в руке,
по краю рога бьющий вдалеке,
и не трубит он в рог, и рог молчит,
лишь песнь его по всем домам звучит.
Ночь добрая, она с детьми уже,
а бред бредет, и бред настороже.
И псы цепные просятся в дома.
Разбужены хозяин и сосед.
Того, кто псов пугает, скрыла тьма,
но псы дрожат: вернуться может бред.
Господь! Среди святых Ты помнишь тех?
Им кельи слишком шумными казались,
поскольку доносился плач и смех,
и под землей монахи подвизались.
Свой собственный у каждого из них
был свет и воздух, свой отдельный склеп;
себя не помнил каждый и притих,
как дом без окон, глух, безмолвен, слеп;
не умирал он, ибо умер он.
Убогий в книгах был для них улов.
На их костях осталось мало мяса,
свисала кожа с каждого, как ряса,
как смысл с простуженных свисает слов.
Им был вопрос не нужен и ответ,
когда в подземной тьме случались встречи;
лишь ниспадали волосы на плечи…
Никто не знал, не умер ли сосед,
встав на молитву. Но под круглый свод,
туда, где виден свет лампад годами,
где золотыми кажутся садами
врата златые, изредка трудами
молитвенными движим был народ
отшельников, шумевших бородами.
Их век с тысячелетьем совпадал,
как с тьмою свет, где грот подобен гробу;
вернулись в материнскую утробу,
нет, в море, нет, в начало всех начал,
где с маленькими ручками так мал,
согнулся эмбрион большеголовый,
и ничего не ел монах суровый,
но, вскормленник земли, не голодал.
К ним вера сотни тысяч привела;
из мертвых воскресения дождутся
столетьями лежащие тела,
которые вовек не распадутся;
свет закоптелый, а не темнота
хранит в своем наличьи безотказном
спеленутых, не тронутых соблазном;
их руки на груди в крестообразном
сложенье – образ горного хребта.
Ты, древнего величья Предводитель,
неужто смерть в подземную обитель
Ты не послал, не вспомнив глубины,
где верные Тебе погребены?
Неужто только мертвые сравнимы
с бессмертными, как с днем сравнима ночь,
и только трупы бережно хранимы
Тобой, чтоб смерть и время превозмочь?
Неужто, замыслы Свои тая,
к таким прибегнуть можешь Ты сосудам,
которые, Ты непомерный, чудом
когда-нибудь заполнит кровь Твоя?
С Тобой заря грядет из темноты,
над вечностью земной Ты небеса;
Ты петушиный крик, Ты голоса
заутрени, Ты дева, Ты роса,
чужой, Ты матерь, но и смерть лишь Ты.
Явился Ты, и Ты уже исчез,
Один в любой судьбе, другого нет;
Ты не поздравлен, и Ты не отпет,
Ты не описан, как дремучий лес.
Ты суть вещей, подобие руля;
Себя не выдашь словом Ты Своим;
Весь в переменах, Ты другой с другим,
корабль для брега, брег для корабля.
Ты монастырь для раны и для шрама,
и тридцать два Твои святые храма,
и пятьдесят церквей не имут срама,
опалово-янтарный град,
где на подворье богомольный
разреженный звон колокольный,
предтеча стройный царских врат.
В больших домах живут черницы,
которых десять и семьсот;
одна Небесной ждет Царицы,
другая около криницы,
еще одна из образницы
уходит в сад под небосвод.
Но в кельях скрытных день и ночь
сидят молчальницы иные;
так скрипки, музыкой больные,
хранят мелодии в груди.
Вокруг церквей, таясь в жасмине,
могилы тихо говорят
о том, что мира нет в помине
и камни – символы утрат.
Не странная ли это весть,
когда прилив мирского моря
грозит монастырю, где, вторя
волнам, лепечут сласть и лесть?
Но мира нет, когда Ты есть.
Мир – лишь играющие блики,
и только вечер, да поэт,
да Ты постигнут, как велики
вещей струящиеся лики
в первичной тьме своих примет.
Сын престарелого царя
на царский трон взойдет едва ли,
умрет в болезненной печали,
чтобы сестру завоевали,
корону силою беря.
Чернь, соблюдая свой закон,
чеканит кроны из корон,
и на такого господина,
ворча, работает машина;
нет в этом счастья, лишь рутина.
Металл по родине тоскует.
Монеты для него могилы
в коловращенье жизни вздорной;
упорно недр земных взыскует,
готовый к ним вернуться в жилы,
чтобы в твердынях скрыться горных
и запереться навсегда.
Жизнь станет снова мощно безусловной,
река струистой и долина ровной,
деревья над стенами выше башен;
и процветут, вражды не зная кровной,
народы пастбищ и народы пашен.
Не будет храм подобием острога,
где заперли оплаканного Бога,
как раненого жалкого зверка;