Страница 61 из 62
“Июнь, 23. Н. С. Гумилёв и Н. Сверчков в селении Шейх-Гуссейна. Поэт записал в дневнике: “…Потом, после дня ужасной жары, пошли смотреть гробницу Шейх-Гуссейна. Это огороженное высокой каменной стеной кладбище с каменным домиком привратника из Джиммы снаружи. Сняли обувь, камни кололись. Выбеленные снаружи домики не штукатурены внутри. Лучший дом — круглый гроб Ш. Г. Потом есть гробницы его сына, дочери, шейха Бушера (сына шейха Магомеда), шейха Абдул Кадира и знатных галасов. Вечером писали историю Ш. Г. с Хаджи Абдул Мджидом и Кабир Аббасом”.
Так же подробно, с привлечением цитат из “Записок кавалериста” и официальных документов, расписано пребывание Гумилёва на фронтах Первой мировой войны. И здесь нас ждут некоторые интересные открытия.
В. Полушин комментирует гумилевские записки октябрьских дней 1914 года. “Пока еще война для поэта — что-то напоминающее африканские путешествия, но более опасное”. На самом деле это “пока” относится ко всей гумилевской фронтовой эпопее. Между риском африканских путешествий и риском сражений для него не было никакой разницы.
“Время, когда от счастья спирает дыханье, время горящих глаз и безотчетных улыбок. Справа по три, вытянувшись длинной змеею, мы пустились по белым, обсаженным столетними деревьями дорогам Германии. Жители снимали шапки, женщины с торопливой угодливостью выносили молоко. Но их было мало, большинство бежало, боясь расплаты за преданные заставы, отравленных разведчиков… Вот за нами раз за разом разорвалось несколько шрапнелей. Мы рассыпались, но продолжали двигаться вперед…” Это “Записки кавалериста”. А вот отрывок из письма Михаилу Лозинскому: “В общем, я могу сказать, что это — лучшее время моей жизни. Оно несколько напоминает мои абиссинские эскапады, но менее лирично и волнует гораздо больше. Почти каждый день быть под обстрелом, слышать визг шрапнели, щелканье винтовок, направленных на тебя, — я думаю, такое наслаждение испытывает закоренелый пьяница перед бутылкой очень старого, крепкого коньяка…”.
Проходит почти год. Уже Георгиевский крест 4-й степени за конную разведку на груди, уже и смерть повидал, а тон по-прежнему не меняется. “Мы крались, как мальчишки, играющие в героев Майн Рида или Густава Эмара… Не скрою, что мне было страшно тем страхом, который лишь с трудом побеждается волей. Хуже всего было то, что я никак не мог представить себе германцев в их естественном виде. Мне казалось, что они то как карлики выглядывают из-под кустов злыми крысиными глазками, то огромные, как колокольни, и страшные, как полинезийские боги, неслышно раздвигают верхи деревьев и следят за нами с недоброй усмешкой. А в последний момент крикнут: “А-а-а!” — как взрослые, пугающие детей. Я с надеждой взглядывал на свой штык, как на талисман против колдовства, и думал, что сперва всажу его в карлика ли, в великана ли, а потом пусть будет что будет… я увидел немцев… Только на охоте за крупными зверьми, леопардами, буйволами, я испытал то же чувство, когда тревога за себя вдруг сменяется боязнью упустить великолепную добычу…”.
С тем же чувством экзотического приключения поэт принял через два года участие в подавлении восстания солдат на юге Франции в лагере Ла Куртин. До этого он, прапорщик, дважды Георгиевский кавалер, награжденный еще и орденом Святого Станислава 3-й степени с мечами и бантом, был направлен на Салоникский фронт, но… оказывается в Швеции, Норвегии, а затем в Лондоне. Жаль, что в “Летописи” не приведены документы, объясняющие этот неожиданный вояж, который, судя по всему, был связан с работой на русскую разведку уже при Временном правительстве. Почему-то из поля зрения автора Летописей выпала служебная “Записка относительно могущей представиться возможности набора отряда добровольцев” в Абиссинии, написанная Гумилёвым в Париже как для русского, так и для французского командования.
24 июня 1917 года “8 тысяч солдат 1-й бригады в лагере Ла Куртин, стоявшей в департаменте Крез на юго-западе Франции, создали собственный Совет и потребовали вернуть их в Россию”. 14 июля приказом Керенского для наведения порядка был назначен комиссар Временного правительства Евгений Рапп, написавший прошение об оставлении при нем для поручений прапорщика Гумилёва. Прапорщик Гумилёв предъявлял восставшим ультиматум генерала Занкевича, а потом хладнокровно наблюдал за тем, как солдат сначала морили голодом, а затем расстреливали из артиллерийских орудий. В. Полушин приводит точные данные этого расстрела: 9 человек убито, 49 ранено.
Вспоминал ли об этом поэт Серебряного века, готовясь принять свою последнюю пулю на Ржевском артиллерийском полигоне, перед тем как “войти не во всем открытый протестантский прибранный рай, а туда, где разбойник, мытарь и блудница крикнут “Вставай!”?
“Летопись жизни и творчества Гумилева” читается как увлекательное повествование, но невозможно не отметить, что у этого жанра есть свои законы.
Один из них — полное отсутствие авторского субъективизма, эмоциональных оценок того или иного факта. Между тем В. Полушин частенько, и сплошь и рядом не к месту, вторгается со своими личными комментариями, как правило, неудачными.
“Декабрь, 15. Н. Гумилёв был на “Вечере Случевского” у М. Г. Веселковой-Кильштет. Вместе с В. Кривичем и Мейснером он рекомендовал в члены кружка свою жену. Она была принята. А. Блок в тот же день написал беспомощную фразу: “Придется предпринять что-нибудь по поводу наглеющего акмеизма и адамизма”. Мэтр почувствовал, что его время уходит”.
Во-первых, что это за невольное обвинение, брошенное самому Гумилёву: “рекомендовал… свою жену”? Речь идет всё-таки об Анне Ахматовой, уже известном поэте, авторе книги стихов “Вечер”. Кстати, почти на всём протяжении “Летописи” Ахматова фигурирует исключительно как “Гумилёва”. Но гораздо уместнее и вернее было бы писать её литературное имя.
Во-вторых: чем это фраза Блока “беспомощна”? Он не единожды высказывал своё нелицеприятное отношение как к стихам Гумилёва, так и “Цеху поэтов”, и никакого ущемленного самолюбия здесь не было и в помине. Сам же Полушин приводит на соседней странице фразу Блока из дневника от 21 ноября 1912 года: “Весь день просидел Городецкий и слушал очень внимательно все, что я говорил ему о его стихах, о Гумилёве, о Цехе, о тысяче мелочей. А я говорил откровенно, бранясь и не принимая всерьез то, что ему кажется серьезным и важным делом”.