Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 21

– Останутся они, и будешь скоро бабу с дедой хоронить, увидишь. По нас они, от сердце чуеть, холодить.

– Да ладно, ба, чего…

– Чаво тебе… Он, смотрить, ведьмин глаз… – И в чёрном зеркальце, внимательно следившем из гнезда, через листву слепящей бисеринкой вспыхивало солнце.

Распятие от них в начале лета сколотили, одели в дедово и самого в две силы усадили на диван, чтоб посмотрел, как хорошо на пугале сидит. Данило Алексеевич одобрил, разулыбался, с уважением сказал:

– У-у, бабы…

– Костюмчик-то Данило только раз и надевал…

– Да, бабочка?

– На свадьбу-то к Ивану, помнишь, что ль? Узнал?

И дед испортил настроенье всем, заплакал, сидя барином в перинах, подоткнутый со всех сторон, укрытый, смотрел за отогнутый гробовины угол в сад, и губы морщились, бежали слёзы по щекам, и повторял сквозь них: «Бъять, бабочка, бъять, баба, баба, бъять…» – жалел костюм, пока от слёз на сон не разморило, и так уснул, разулыбался в сне, как будто видел в нём чего-нибудь получше…

Петруша тоже часто видел в сне чего-нибудь получше – полетать… Взлетишь, сначала быстро-быстро мчишься, в ушах свистит, внизу она метлой с крыльца ворон метёт, а ты всё дальше, выше. Выше звёзды, холодно и страшно… И, как в колодец, снова вниз, как если папа в море прыгнет со скалы, а мама рот ладошкой заслонит и скажет: «Мама…»

Внизу, когда пройдёшь сквозь горизонт заката, на сонном солнечном огне, качаясь, поплывёшь, руками розовые волны разводя на много мыслей и без них, прозрачный, как в горячий полдень блики на воде, а папа выйдет из воды, до берега доплыв, и спросит:

– Что, герои, приуныли?

А мама скажет:

– Ваня… больше никогда.

Опять потянешься мысочками от пола, потом два тапка на пол – бряк! Под потолком проверишь, что за коробки на шкафу: ботинки новые, ещё одни, конфеты «Вишня в коньяке», хурма в газете, новогодние игрушки, на люстре, между прочим, пыль. И утром скажешь маме, что у нас на люстре в коридоре сверху пыль, а папа спросит:

– Ты откуда знаешь?

А ты – что видел ты, когда летал.

Притащит папа синюю стремянку, мама тряпку даст, и правда подтвердится: пыли много, и правда подтвердится: ты летал.

Сквозь сон, через забывчивую вечность, за стенкой кухонных часов знакомый ход, туман привычных звуков, голосов, прохлада движущихся те́ней облаков по синим полочкам буфетным, вот-вот и чайник закипит, а кофе мамин убежит. Он в вечности всегда так убегает, «пока посуду папа мыл».

В ней вечно всё, что попадёт в неё, и сколько хочешь снова расплывается луна на зыбкую дорожку, мешая пристани морской и звёзд огни. Что, брат, рискнёшь?.. И ты рискуешь в ней зайти – рука в руке – в чудовище морское, и папа держит в темноте бездонной под живот, опять, опять, и не отпустит никогда, какой бы глубины ни глубина, какой бы вечности ни вечность. А мама с полотенцем ждёт. И будет ждать тебя всегда.

Они приходят через сны в те дни апреля, в те синие, на саночках деньки, в тех шариках на ёлке новогодней всегда двоится отраженье их. Ещё остался запах утренней зимы в перчатках папы, в кармане мелочь, «Правда» на столе, вечерний день и край ковра, который как-то умудрился здесь и там, снежинки за окном, а нос расплющивает снег. Стеклом проходит свет, проходит тень, тепло и холод, а за закрытыми глазами мама в комнату войдёт когда – её подкараулить и глаза открыть. Попробовать ещё. Ещё. Ещё. Ещё…

– А любять-то друг дру́жка, ты хляди… Милуются-то, осподи прости, везде любов, лягушка на лягушке, срам смотреть… Петруша?

– А?

– Что клюв раскрыл? Роса не капнеть… Иди вон коврик шлангом-то полей, весь коврик изосрали твари, всю петрушку, дряни, паразитки, чтоб вас… Петька! Что сказала!..

– Что?

– Да разворонишь счастье, что. Оно-то вон пошло… – Она кивала на малинный ряд, где между листьев вдоль нейтральной мелькал на Сашке Василевских сарафан.

– Пошла, царёва-лебядь, он ты… Петруша? Коврик-то полил?

– Полил.

– Иди уж, тоже с ими покупайся, жарко… Люба-а!

– Ай?

– Возьмёшь купаться-то сиротку мояго?

И он бежал за полотенцем с кругом, боясь, что передумает она или покойник дел наделает, успеет. Не по тропинке добегал от лавочки к калитке дальней, а сразу же нырял в малинные кусты и, пробежав нейтральной полосой, недосягаемый, невидимый с крыльца, топтался за углом тёть-Любиного дома, пока они оканчивали на купанье сбор.

В канале отражалось небо. Петруша замирал внутри ещё в Анапе купленного папой круга, качаясь на летающих волнах промчавшихся ракет; со свистом ласточки чертили небо, выхватывая серебристых рыбок из воды, чертили в небе самолёты белые мосты, и Сашка, подплывая к кругу, руками разводила их следы в воде.

С купания встречала всполошённым криком из гнезда ворона, кружа над головой, гоня.

Она на крик с веранды выходила, распаренная жаром кухонным, крича:

– Есей! Пришла беда!

– У-у, баба… – радовался дед.





Петруша хмуро вешал круг на яблоневый сук и полотенце мокрое туда же.

– Жаних, трусёнки-то прописькал – сполощи, жанилково застудишь…

И, деревянный с страха, что услышит Сашка, думал: дура! – и в горнице переодевал в сухое мокрые трусы.

– Бывали времена, и мы любились… – она вздыхала, мялкой выминая в кáшицу для дедушки обед. – Покойник, помнишь, нет?

– Да ладно, баба…

– Што? Любил меня, скажи? любил, ай как любил… направо да налево, посерединке только не имал.

– Баб? Можно к Василевским?

– Што?

– Или уже обедать?

– Обедать было чась назадь.

– А что у нас…

– А што бы ни у нас, у их-то лучше, баба-т знаить. Иди-иди, из титьки волка не вскорми́ть.

И правда, тётя Люба вкуснее гренки жарила всегда, а молоко когда давала вместе с Сашкой им в беседке, то с пряником каким-нибудь или помажет маслом хлеб, порежет помидор, кружочками положит, посоли́т, то прям как красная икра.

– И соль бяле́й, и сахар сладче.

– Мне Сашка обещала продолженье мушкетёров дать…

– От и иди за продолженьем… продолженье. От яблоньки гнилок за тень не упадёть.

– Я, баб, потом тогда…

– Потом сходи, сейчас сходи, иди де юбками засраты. Покойник вон ходил – и ты ходи.

Он выходил с веранды на ступени, пропрыгав вниз, пропрыгав вверх, и оставался на крыльце.

– В Петров солнцеворот, перед гречишной Акулиной, какой за веру во Христа проткнули уши металлическим прутом…

– Прям голову – да, ба?

– Нашквось.

– И что она, жива, что ль, так была?

– Жива была, но мучилася-то… А после ангел к ей слетел и исцелил от мук; потом, как ангел исцелил, её казнили… Ты посмотри… проклятое тварьё!.. Лятять, поганые, лятять, кому ты, божи, столько ро́дишь их?!

Июню под конец, когда совсем дуреют с жару мухи, гудят в саду, в дому, как будто дом сейчас взлетит, упал с гнезда и прямо в бочку воронёнок. Петруша в бочку заглянул проверить своего жука, какому крылья оторвал, чтоб посмотреть, чего он будет делать, а в бочке лучше всякого жука. И только руку протянул достать, как сверху налетело, крыльями треща и гогоча, ударило в затылок, в волосы вцепилось, царапало, драло, клевало и рвалось… И, руки вверх задрав, он ухватил безумное вопящее живое, держал горячий и тяжёлый перьев куль, вопя от ужаса и отвращенья сам, и отшвырнул, вопя; и стало тихо.

Со лба стекало липким по щекам, щипалось больно, и долго гаснуть не хотел в распахнутом глазу вороньем отчаяньем и ненавистью полный огонёк.

Он вынул воронёнка из воды, погладил на ладони мокрый клюв, потрогал скрюченную, с коготком дрожащим лапку и, отшвырнув ногой под флоксы сломанный вороний куль, сказал:

– Да дура! я спасти его хотел…

Пошёл домой.

– Ба! Погляди чего…

– Ой, матерь божья, кровь… убил? Убился? Что?!

– Убил…

– Кого?

– Ворону… там её случайно, баб, она… Ба, погляди, кто у меня! Упал с гнезда…

– Ой, осподи помилуй, ворожок… Чаво ж, Петруш, дохлятину домой? Иди лопату-то возьми, в курган зарой…