Страница 16 из 21
А под крылом горели золотые в синем дыме океаны и моря, и он смотрел из силы всей в стеклянный глаз окна, готовый первым разглядеть людей, хоть одного, и закричать: «Вон люди!» – и вдруг окошко загорелось ярко-белым, нестерпимым светом злым.
– Маш, солнце пролетаем, посмотри!
Но мама забоялась, отвернулась, папу за руку взяла, и руки их соединились на Петрушиных коленках над землёй.
Густая предобеденная тишина настала, плыла и плавилась, смолой стекала по стволам, как воск с церковных свеч, тонули в небе звуки, как в воде, сливаясь в общий звук, вибрацию, похожую на жар, стоящий в полдень городским асфальтом. Внизу восьмёрками сандалий бежали и бежали муравьи. Он видел их, как из последнего окна высотной башни на «Проспекте Мира», куда зашли однажды с папой к другу в мастерскую на часок.
До друга в лифте подниматься оказалось очень долго, до кнопки не дотянешься нажать. Как будто старый шкаф с старинной дверью раскладной, не лифт – ракета времени с Земли. По высадке ещё один пролёт, ещё один этаж, последний в башне, с маленьким окошком – не заглянешь. Пыль, грязь, велосипед, коробки и бутылки, кошачий дух, ступенькой банка, полная окурков… дальше – небо.
Петруша сразу потянул обратно папу за рукав, спасаться на земле, но папа поднимался вверх и говорил:
– Идём-идём, не дрейфь.
Звонок молчал, как будто звук глотала высота, как будто дверь откроется – и солнце. Петруша снова папу дёрнул за рукав, но папа постучал, и стало поздно убегать.
Дверь распахнулась. На пороге, одетый в чёрное, босой, со смоляной косматой бородой, стоял гигант, вкруг головы его светился нимб от лампы. Он был волшебник или бог. Во-первых, жил на небе, босяком, а во-вторых, ему так папа и сказал:
– Привет, творец.
Гигант ответил:
– Ёлки! Ванька! Черти полосатые мои…
Так папа оказался другом самого Творца.
– А это кто у нас? – спросил Творец.
Петруша спрятался за папу.
На небе оказалось сумрачно и тесно. Сжимая с двух сторон нагроможденьем рам, тянулся узкий коридор до растворённой темнотой двери. Два входа по бокам – налево от прихожей кухня. На табуретке в клетке Беломыш газетам шуршал, и кошка Машка, зеленоглазая, худая и рябая, как приведение, скользила в темноте, касаясь гладким шёлком ног. Друг говорил о ней: скучает без котят. А где её котята? Друг объяснил: распределил. И слово было неприятно, как будто щас ты с мамой с папой, а потом вот так же вот – распределят.
Петруша думал, Беломыша в клетку посадили, чтоб не съела кошка, кошки их едят, но папин друг сказал – наоборот, чтоб Беломыш не съел её. У Беломыша были красные глаза, и он все время правда что-то ел, таская за собой противный голый хвост, газеты грыз, баранки, а тощая и ласковая Машка ходила по квартире и звала своих котят, искала их везде и спрашивала:
– Мя? Мя-а-у?..
Друг папин говорил, что всех не прокормить – ещё родишь. И было непонятно, зачем ещё, раз даже тех… распре-де-лил. Наверно, был не бог и не волшебник, просто даром место в башне занимал.
Небог и папа, помидор порезав, выпивали, говорили, закусывая ливером на хлеб. Курили «Беломор», сбивая пепел в странный жёлтый мячик костяной, который оказался настоящий череп, а был когда-то настоящий человек. И бывший настоящий человек, раскрыв на проволке стальной державшуюся челюсть, покачивая ей, как будто был живой, смотрел двумя пробоинами глаз на грязную клеёнку и людей, как из пещеры смотрит неизвестность густой и гулкой темнотой, дымил сквозь треугольный нос. Петруша череп обошёл – проверить, есть ли выход, но бывший человек с той стороны стола был гол и слеп и стянут на железный ржавый шов.
Сквозь пыль поблёскивая лаковой глазурью, большая глиняная жаба сидела в тусклом солнечном пятне, бубнило радио, по всем стенам висели непонятные тарелки, похожие, как будто папин друг в них краску размешал, как на своем халате, потом забыл отмыть. Петруша с ливер-бутербродом бродил по дому, который назывался мастерской, и Машка путалась в ногах, скользя бочком, мяуча, растворяясь и снова проявляясь из нигде.
Повернуты к стенам, стояли рамы, с обратной стороны как будто заглянуть в окно – картины. Он отодвинул несколько, подглядывая в них. В одном лежала голая совсем, смотрела на Петрушу, усмехалась жутким, криво вывернутым ртом, и стало стыдно, отвернул её. В другом окне текла река, ещё в одном зима в сугробах синих, на кованном морозом небе проступали звёзды. Петруша прислонил ладонь к нему, и холодом прошло от сырости холста, прохлады сумерек прихожей; он отодвинул следующую раму, там сидела та же, что на кухне, жаба, на клёнчатом столе, дымился, не дымя, окурок в черепе-мяче. Наверно, папин друг Небог был всё-таки творец, раз то, что рисовал в окне, на самом деле было. И глиняную жабу мог, наверно, оживить. Возьмёт сейчас и спрыгнет с полки, пропрыгает тяжёлой жутью мимо ног… Не удивляйся ничему, всё, что представил, – есть.
В просторной комнате углом на два окна с чердачным срезом крыши вкусно пахло краской, керосином, в ней тоже оказалось много окон-рам, отвёрнутых к стенáм, большие, маленькие окна, на подоконнике широком – головка девушки чудной и лопоухой, теперь из памяти напоминавшей чем-то Сашку.
– Что, нравится тебе? – спросил Творец.
Но белая, ушастая, на длинной шее голова совсем не нравилась ему, и он сказал, что нет.
– Ну, это зря… а чем не угодила?
– Ушастая.
– Ушастая… эх, ты. Принцесса Нефертити, дочка солнца, вообще-то самая красивая из женщин…
– А наша мама красиве́й, – решил Петруша, и папа сразу согласился с ним.
Петруша подошёл окну, где дочки солнца голова, но роста не хватало заглянуть. Подвинул стул, залез и глянул вниз: какая высота! До головокруженья, разом, уменьшила людей, идущих тротуаром в запятых, но, чтоб коснуться их при этой высоте, хватало одного движенья пальца по стеклу. Прижал – и нет. Прижал, вдавил и покрутил. Стекло под пальцем скрипит – оп! – и исчез. А шустрый закорючка, исчезновенья не заметив своего, вдруг выскользнет из-под нажима пальца, дальше побежит…
Сквозь пыль и гарь табачную окна слепило солнце, смотреть мешало вниз на эту запято́шью беготню; он руку прислонил к слепящему пятну – пятно погасло.
– А это что?
– «Последний день Помпеи», копия Брюллова. Смотри, вот там вулкан Везувий, изверженье, под ним был город, люди жили, видишь?
– Они погибли? Все?
– Вот этого не знаю. Что, эта нравится тебе?
– Наверно, все, – сказал Петруша, заворожённо глядя на бегущих из картины в ужасе людей, ещё живых, которые сейчас погибнут все, сейчас погибнут и тогда погибли, как будто погибают каждый раз за тем, как посмотрел на них, уже невидимо, но ясно. Разинутые в крике рты, назад обёрнутые лица, огонь и дым. Гора горит.
– А это далеко гора?
– В Италии гора, за морем, до нас бы точно не достало, брат, – ответил папа и прижал его к себе.
– Так эта нравится тебе? – опять спросил Творец. – Я в детстве, знаешь, трусовал её…
И чтоб не выдать, что боится тоже, на всякий случай крепче прижимаясь к папе, он ответил:
– Эта – да.
И папин друг картину подарил.
Тень стаяла в траве и снова появилась. Спускалось солнце от полуденной вершины в дальний лес, и муравьиный бог стоял над ним.
Он посмотрел на землю. Внизу бежали муравьи. Всё тот же холмик-бугорок, всё те же лилипуты. Помпея – Моров, муравейника Везувий, и моровчане, жители горы.
– Сейчас, – пообещал кому-то.
Промчался вдоль забора до своих, вошёл в сарай, канистру наклонил, сцедил в жестянку керосин, газет и спичек захватил в уборной, калитку тихо приоткрыл, скользнул в неё – и снова стал невидим.
– Привет. Вы как тут у меня?
Они тут у тебя туда-сюда, перебегая скорченные трупики собратьев, похожие на чёрный бабин мак, рассыпанный в ногах.
Он наклонился, жестянку с керосином осторожно поставил у подножия горы: не расплескать. В последний раз предупредил: