Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 21



– Те-ди! те-ди! те-ди! – как будто бы ему кричит: «Уйди! Уйди! Те-ди!» Прислушался и перевёл на оборотный: «Идёт! Идёт! Чудовище! Спасайтесь!»

Он улыбнулся и спросил:

– Эй, слышите меня? Не слышите. Ну ладно.

Сему обетованному холму земель моих даю названье Моров – и в моровчане нарекаю жителей его и подданных моих.

Он наклонился, поймал в щепотку муравья. «Как посолить», – мелькнуло в голове. Поднёс щепо́ть к глазам, от странной смеси отвращенья с любопытством замирая, разглядывал застрявшую меж ободков ногтей сгибавшуюся-разгибавшуюся лапку.

Убить. Убить – как посолить.

– Привет.

Под выжженным полу́днем небом – земли безродной пятачок, с колючим хворостом травы покрытый серой пылью бугорок, приподнятый живой согласной силой над подземельным царством темноты. Где этот разум, давший цель для сотен тысяч слаженных движений, рабочей армии лесной, и почему так равнодушно огибают во всем согласные строители-бойцы своих убитых, раненых солдат? Ни сострадания, ни жалости, ни страха, ни даже любопытства нет. Как будто цель их жизни – жив, а общий разум их питается смертями.

Туннели, входы, выходы, ходы. Зимовки, камеры, кладовки, могильники и детские сады.

Опять зашевелилась в пальцах лапка. Боишься… страшно умереть? А если этот разум ты и есть? Его малюсенький осколок. Или его конечная единственная цель.

Цикорий, василёк, ромашка, разломы глины, спаянной дождём, разбитой солнцем, зависшая в кисельном мареве оса и шмель, качающий цветок; здесь каждый шорох, ветки хруст, падение листа – горячая волна в висок, между лопаток быстрый холодок, какой-то ниточки натянутой обрыв – сейчас оно попробовало жизнь твою на вкус: сойдёт ли в пищу? И кончик языка, лизнувший земляничные усы, твоё последнее движенье будет в ней. Лужок, опавшей земляники пустоцвет и в дырках черепа собачьего просвет, в просвете небо.

Противный страх, что кто-то может тоже вот так схватить, вот так, когда-нибудь… схватить и сжать. «И всё?» – лизнул за ухом тёплым ветерком, мурашками прошёлся по спине. Когда-нибудь? Или сейчас? Совсем сейчас.

Вокруг так тихо, никого. Так тихо, ощутимо присутствие Его, как тик невидимых часов за стенкой. Тик-так, день-ночь, весна-зима, неудержимый просто ход. Невидимо огромный, собранный из множеств тех, кто до невидимости мал, невидим-видим, из всего и всех, как глаз лягушки, в тусклый круг вместивший мир. Намного больше и намного меньше, чем вообразить чудовищем и богом, из маленьких частей соединить в одну, представить горизонт отрезком круга, изгиб смертельной глубины, прижатый тяжестью воды и неба, а в небе звёзд бесчисленные точки, не волшебством, а расстояньем превратившиеся в них. За ними те, что в темноте исчезли без следа, уменьшившись до ничего и не исчезнув, и дальше, дальше – бесконечно, к концу, которому начало – круг.

Вселенная жука, его разумность, желанье быть, желанье жить похожи на твои, и страх, и боль, и смерть, её предчувствие, сопротивленье ей похожи: вообразить себя жуком, или планетой, или темнотой? – в которой тысячи жуков, или жуком, в котором тысячи планет, и всё это сложить в одно – как кубик-рубик целиком соединить.

Красивая игрушка так легко вертелась в пальцах, крутилась так и сяк, то белой стороной собравшись, то зелёной, но, чтобы каждую в отдельный цвет собрать, выхватывала кубик из другой, по два квадратика, по три, другим входила цветом и разрушала собранную грань. Одним движеньем Петруша кубик новенький сместил, хотел вернуть назад – и так перевертел, разбил, запутал, безнадёжно.

– Что, не выходит? дай-ка я, – и папа повертел зловредную игрушку в пальцах. Раз! – и кубик повернулся раз, ещё, ещё, одна собралась грань и снова раскололась, на место следующим поворотом встала, ещё одна, ещё одна, все шесть! – Ну вот, делов-то…

– Чашку так нельзя… – сказал задумчиво Петруша.

– И чашку так нельзя, и жизнь, – она сказала, в комнату войдя, – отцову вон в обед разбил.

– Ну что ж ты, друг?

– Я, пап, не разбивал! Она сама на краешке стояла…

– Все мы на краюшке стоим, локтём смахни.



– Ну что ты из-за чашки? Чашек мало?

– Да чашек, Ваня, много, жизнь одна.

Она ушла.

– Те-ди, те-ди!

– Да тихо ты! – И птичка замолчала. В лесу, между деревьев, в поле, за рекой, за ним, под ним, над ним повисла странная, густая тишина.

Трава живая тянула жала-язычки из-под земли, шептались листья, шмель гудел, застыла между веток паутина, смертельная ловушка парашютиков-семян, летучей мелюзги. Пустые коконы от мух, их сок, преобразованный в прозрачную и липкую слюну, невидимую сеть. В густой полуденной жаре на стебельке, обёрнутом прозрачной паутинкой, без дуновенья ветерка качнулся, от веса времени осыпался беззвучно пустой мешочек мотылька, осталась только голова, и слюдяные крылышки слетели на траву. Сок ядовитый трубочек стеблей, подёрнутая изумрудной ряской жуть лесных болот, кувшинок жгутики-верёвки, ночная темнота, слепящий свет, ловушки, петли, жала, коготки. Среди берёзовых, кленовых перелесков – дурман, чертополох, вороний глаз в соцветиях креста, собачий дягиль – вех – под спицами зонтов, и лютый лютик, в чёрных каплях яда – букетики лесные белладонн. Желтинки зверобоя и пушинки, чертинки, шевелинки, ветки, стебли и стволы тянулись к небу, силой жить росли, ползли и лезли из земли навстречу умирать. Ступенями, по насыпи кургана, костьми, листьми – здесь всё стремилось из и возвращалось вниз, из года в год могилой братской поднимая высоту.

Ещиводуч. Не добрый Дед Мороз. Чудовище, кузнечик-великан… или паук? Разумный разумом космической амебы – быть, и быть из тысячи смертей и жизней, быть повсюду. Бессмертие его из множества смертей и жизнь – еда, такая же, как жареная рыба и котлета. Невидимый убийца, невидимка, он ни от кого не прятался в траве, выглядывал из лопухов, не опасаясь быть замечен, и убивая, смерти не желал, а просто продлевал своё бессмертье. Кушал.

Сдержав желание бежать, он снова посмотрел на глупенькую лапку. Когда-нибудь?.. Вот так вот, вдруг? Или сейчас? Совсем сейчас, теперь.

– Ну, хватит ты, – и пальцы сжались.

Он, щёлкнув, сбросил трупик в муравьиный ручеёк. «Как посолить», – опять мелькнуло в голове, и, палец облизнув, макнул в сухую землю – она так в суп, попробовать на вкус, – противная земля, недосолил. Поймал и щёлкнул снова. Снова… Снова.

– Цык-тык, цык-тык, цык-тык, – над Моровом отщёлкивала маленькие жизни смерть, – цык-тык, – не различая и не выбирая их.

Нагнулся, ухватил, сжал пальцы, щёлкнул, сбросил под усики и лапки остальных. Мурашки продолжали деловитый бег, переползая трупики собратьев, ни их не замечая, ни его. Не замечая смерть, лежащую в земле полоской тени, пересекавшей свет и шевелящейся в траве.

– Тупые муравьи, – шептали губы, – а я тебя предупреждал… Цык-тык. Цык-тык. Цык-тык.

– Те-ди! те-ди! – ещё раз закричала птичка, и, краем глаза уловив её движенье, он быстро посмотрел наверх. В зелёном витраже подвижного стекла огромная метнулась тень, несуществующим крылом срезая трáву, невидимый, задёрнув завесь, ветер листья шевелил, они шептались.

Свидетели убийств, не знающие человеческого слова, шумели на своём обратном языке; сквозь веток шелестящие ладошки чудовища слепящий глаз следил за ним.

Они втроём летели в Геленджик, на море. Был справа от Петруши мамин бок, надёжный бок, с каким не пропадёшь, газеты край, что папа сразу развернул, надёжный шорох, иллюминатор, белое крыло и горы снеговые, и, кроме них, под ними – ничего. Все смотришь, смотришь, перегнувшись через маму: стекают ватные холмы, клубят, клубят… Вдруг расступились, тень крыла прошла внизу расчерченным на клетки лабиринтом. Шнурочки рек и зеркальца озер с разбросанными по зелёному ковру домами гномов, кубиками дач, как будто в них играл ребёнок и, не прибрав, ушёл гулять.

И он спросил:

– А люди где?

Все люди были там, внизу.

Здесь очень глубоко наверх, и скорость Ту опережает время; взлетели в шесть, летели два, а прилетели в шесть. Какая сила держит – не понять, а там, на даче, баба ползает по грядкам, крестится на небо – осподи помилуй долететь, – все грядки меньше клеточек в кроссворд, а баба меньше муравья, вот, значит, кто они для… птицы.