Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 21

– Чем, ба?

– Да чем… ничем. От смерти не отчистишь.

– Содой?

– Хоть и содой. На кресть послав, чем только рук ни заливал, а сё вина кровить, намылить – и опять, намылить – и опять… уйди ты, Петька, от мяня…

– А где, ба, папино лежит?

– Иван, сыночек, осподи мои… вон мамка-то, смотри, твого убивца кормить, нету сил моих. Нихто не помнить, трижда не прошло, и де они, друзья-т твои? Друзья… Помру, могилка зарастёть, садь зарастёть, жизь зарастёть, как не была… Чаво молчишь-т? В земельке не перчить, не помнить, не хрызёть, не давить, тихо… Ты там, а мама-то жива в гробу ляжить…

– Баб, где, ба, папино лежит? Куда, баб, положить?

Шинкует снова, ножиком стучит:

– В зелёной тумбочке, на нижней полке, слушаешь-то чем? што бох молитву, прости мне осподи мои…

И он в зелёной тумбочке из папиной коробки взял кольцо и, вместе с маминым в кулак зажав, за дальнюю калитку зашагал.

– Что будет?

– Сам не знаю, брат, ты просто поливать не забывай и жди.

До полдника с обеда – мёртвый час. Она верандой на диване «Сад и огород» – четвёртый номер, прошлый год – листает или спит. Храпит и носом угол занавески шевелит. На занавеске давленая муха, на блюдце корочка в жиру, оса в окно через стекло стучит. В кармане крошки юбилейного печенья, овсяного надкусанный кусок и странник-муравей, кремень с канала, спички, чёрная резинка. У Василевских тихо так, что слышно, как читает Сашка в гамаке. Добжанский кот исчез; за бабочкой погнавшись, Шарик растворился в солнечном пятне; за волнорезом тень качает сонная вода.

По дачным линиям чертополох, бурьян, полынь, рябина, во рту «кис-кис», на зуб прилипнув, тает. Тоска. И будит сон прикосновенье острое крапивы, когда сидишь в кустах и ждёшь, чтоб курицу пугнуть, коленку чешешь. Чешешь и зеваешь, зелёный клоп-вонючка веточкой малиновой ползёт. Бывает, съешь малину – он внутри, идёшь плюёшь потом, плюёшь, хоть выплюни язык, она увидит, усмехнётся, спросит:

– Клопь, Петрушка? то только клопь, а жизь-то будеть посладчей.

Из рукомойника лениво стечёт по язычку и капнет раз на час, день тянет время. Из ржавой стяжки крана сочится в зáболоть нейтральной полосы вода, и через час ещё раз – кап. Выходит на террасу тётя Люба, тарелки мыть к трубе идёт, тарелки звякают послеобеденным позвоном, покойник спит, она уже в саду, и в доме тихо, как в гробу.

Как обещала, за Самсона установились жаркие деньки и светлые до солнца ночи. Ложились запоздно, вставали рано: ляжешь – и не спится; он читал. То «Изумрудный город» Волкова откроет, с картинки до картинки пролистнёт, зевнёт; то Сашкин «Лунный камень» – думал, детектив, а там любовь и скука; то папой недочитанный Гайдар. То Квентин Дорвард, королевской гвардии стрелок в обложке голубой, с пером на шляпе, представив Изабеллой Сашку… Так замрёт, с открытым ртом воображая, как мчатся на конях от гадины Гийома к границам графства, или, как на картинке толстого Дюма, она ему покажется похожа на графиню Монсоро, один в один. Или Айвенго повторит, чтобы запомнить, не запомнив: «Кому не страшна смерть…» Кому не страшна смерть?

– Читаешь? Всё читаешь… ну, читай, и бабушка читала, всё впустую, дождём в плиту вода, и сиравно-то помярать, што с ум, што с дур трава ростёть, огля́нешься – де жизнь? А он она, прошла. Де щасье, де бяда? В земле сырой.

Она хранила в горничном шкафу, на вешалках, по ящикам и полкам склáдни папиных и маминых одежд, костюмов, платьев, курток, свитеров и маек, перебирая место под живых, которым в шкафе не хватало места. Рукой махнув, всё оставляла так, захлопнув дверь, садилась на пол с папиной рубашкой перед шкафом, разгладив на коленях, размышляла:

– Не сносилась Вани… и юбку Машкину кому тяперь? Хорошая совсем, что ль, Любке, Петь, отдать?

– Отдай.

– На Сашку перешьёть, материя-то вон, на тряпку плохо будеть, не впитаеть. От жил – носки купил, да не надел…

Ещё похожа Сашка на картинку в «Монте-Кристо» тоже, а он тогда Эдмон Дантес.





– Чего ж… Жавая тварь не знаеть часу свояго, а то бы упаслась, она хитра, родную мать не пожалеить, душу чёрту за животь заклáст, от ей-то и предел – Спасителя рука. То, если не утопь, сломаешь шею, а не сломашь – зарежуть, божи сохрани, а не зарежуть, так помрёшь, все волею осподней, и проклят будеть, сказано, какой удержить меч его. Передь потопом люди тоже ничего не знали, ели-пили, ничаво… И будуть пить и исть перед судом, а он в любой же час приду, сказал…

– И что, ба, будет?

– Будить-то? Да што… Пойдёть трава охнём, ляса гореть, вода вскипить, и воздуху не станеть, из неба лавой потекёт, и огняные птицы полетять. Изь-под земель полезеть творь, голодоморь, и всякая найдёть на силу силой, и всякий всяк пожрёть, и выйдуть мёртвыя из адова огня с могил, воскресшие для штрашного суда…

– А кто, баб, спрячется?

– От бога-то куда?

И, холодея от жары, дыша через подушку, чтоб понять, как это будет, если воздуха не будет, в канале не спасёшься, если там вода вскипит, а с неба лавой потечёт, то крыша точно загорится, он спрашивал:

– А что живые, ба?

– Чаво жавые?

– Живые денутся куда?

– Куда ж жавые? Все помрём.

Над вставленной когда-то в раму копией Брюллова «Гибели Помпеи», облизывая в копоть деревянный потолок, чадила ночь и день лампадка, обжигаясь светом, падали на скатерть, подоконник, за диван с сухим «тук-тук», «пш-ш-пш» летучие жучки; и, на последний день крестясь, держась рукой о край стола, она взбиралась на диванчик мамин, чтобы подлить «неугасимой» масла на угасший фитилёк.

На горничном столе, накрытом старенькой клеёнкой, засыпанной с божни́цы дохлым мошкарьём и лепестками скисших, опадавших в вазе флокс, лежала книга чёрная её, с закладом «Правды» язычков, автобусных билетиков и чеков, на тех местах, какие вслух перечитать покойнику с Петрушей или самой себе переписать в подне́вную тетрадь. К строке строкой, как блохи, в ней лепились буквы, на пожелтевших, как осенние листы, листах, закапанных свечным, на непонятном языке.

На сон грядущий, приоткрыв в пустую дверь, читала громко, чтоб покойник слышал. Данило Алексеич слышал и сердился, бил кулаком о гробовину и кричал. И, оторвавшись чтенья, приспустив очки, она поверх страниц смотрела хмуро в чёрный выход, говорила:

– Не те́рпеть бесь в тебе осподне слово, Даниил. Хляди, как кожи рвёть Святым писаньем. – Подняв очки, читала дальше тихо, но шёпот со страниц казался громче и страшнее крика из пустой: – На милосердье божье тело живо, во жертву свя́тую яму́…

Присев на чёрных выверченных лапах, подбоченясь, стояла пыльная буржуйка под столом, в дождливый день до жара прогревая низ столешницы и стул её журнальный, суша подтирное тряпьё, резину оплавляя с тапок, выпаривая душно запах пота и мочи.

Гасила свет, и темнота проглатывала дом.

В тяжёлой раме за стеклом, над изголовьем длинной металлической постели, смотрели, улыбаясь, на Петрушу в лунном свете мертвецы. Высокий, молодой, красивый дед Данило, чернявый, как цыган, с улыбкой довоенной белозубой, в актёра Зельдина лицом; сама, как не она, а тоже как актриса, из фильма с Зельдиным «Свинарка и пастух». Подтянутый, в военной форме дядя Лёня, брат её, поднявшись на локтях, откинув крышку танка, как с кастрюли, в которой и сгорел живьём, и брат её двоюродный Степан, который без вести пропал в сорок втором; японка с веером да дед Иван, забитый в тушинской плотине сходным льдом.

– Как, баб, забитый льдом?

– Да как… На тонкий лёд удил – под ето дело… Так хоронили хробь пустой.

Прабабка Шура, какая в муках страшных от гангрены померла, и папа с мамой, каких Петруша сам убил.

В Старбеево, среди садов вишнёвых, яблонь, заборов без зубов, зубастых новеньких ворот, плетнёй в колючей проволке малины и войны, под птичий щебет, ворчливый говор стариков, дитячий визг и радио «Маяк» гуляла смерть, не пряча будничную простоту свою.

Под треск кузнечного оркестра, постук топора и визг бензопилы по дачным линиям в пыли бродили куры, и баба Ганя головы рубила на пеньке за домом им: тюк-тюк, и горлышки через забор бродячим псам, а иногда давала даром «инвалиду и сиротке, на супы»: