Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 55 из 64



Шаги послышались на лестнице. Кошкин вошел и сказал негромко:

– Вешает картину.

Он говорил о маленьком полотне Ирины Павловны, которое нашлось у Ани Долгушиной. Остроградский взял его и повсюду носил с собой.

– Какая женщина была, – сказал Кошкин с горечью, со злобой. – Умерла просто потому, что не могла без него жить. Какой свет от нее был всегда! Такую не забудешь.

– Не надеялась?

– Нет. Когда его взяли, она ко мне на другой день пришла с дочкой. Я кинулся утешать, обнадеживать. Она сказала только: «Вот и все».

Они помолчали.

– Иван Александрович, ведь вы не пользуетесь верхом?

– Ни верхом, ни низом.

– Если Анатолий Осипович будет жить внизу, лучше совсем закрыть мезонин. Будет теплее.

– Делайте что хотите.

– Как он, по-вашему? Ничего, правда?

– Не ничего, а отлично. Я вчера от книжной полки не мог его оторвать. Уже шатается от усталости, глаз не может поднять, а все стоит, читает. Не садился, чтобы не уснуть. Я чуть не заплакал. Ну ладно. Пошли-ка вниз.

Они спустились. Остроградский прилаживал к окну летнюю штору из палочек, выцветшую, растянувшуюся, но от которой в комнате сразу стало уютнее. Она уже уходила у него вверх и вниз. Стол стоял у окна, пустая книжная полка передвинута. Лепестков сказал о сваленных книгах наверху и что мезонин надо забить. Но Остроградский попросил не забивать, пока он не разберет книги.

– Превосходно, – сказал он и расхохотался, провалившись в жалобно зазвеневший диван.

– Нужно его выбросить и купить раскладушку, – сказал Иван Александрович.

– Ничуть не бывало! Я его починю. Сниму обивку и перетяну пружины. Нет, все хорошо. Если ваша бабка не сексот.

Кошкин засмеялся:

– Анатолий Осипович, вас реабилитируют через два, много три месяца. Сейчас это делается скоро.

– А прописка?

– И пропишут.

– Вашими бы устами…

Они помолчали.

– Мне пора, – сказал Лепестков.

– Сейчас поедем, мой дорогой, – сердечно отозвался Кошкин. – Как ваша книга?

– Пишу.

– Вы хороший человек. Анатолий Осипович, все ваши ученики такие хорошие люди?

Лепестков засмеялся:

– Все. А у вас?

– А у меня их нет, – вздохнув, сказал Кошкин. – Кто в ссылке умер, кто – вернувшись из ссылки. А кто… «Прежде чем петух пропоет трижды, ты отречешься от меня».

Он сидел хмурясь, крепко положив кулаки на худые колени. В красном свете печки он был похож на сердитого тролля со своими медвежьими глазками, грозно выглядывающими из мохнатого окружения.

– Вы помните Карманова? – спросил он.

– Нет.

– Разве вас посадили до сессии ВАСХНИЛ?

– Нет, после.

– Знаете, что он мне сказал накануне своего выступления на сессии? «Что поделаешь, Иван Александрович, у меня трое детей и одна нога».

Бабка Гриппа вошла в столовую и, не поздоровавшись, стала шумно орудовать в печке кочергой. Искры вспыхнули, осветив ее лицо, старое и самодовольное, со вздернутым носом.

– А где Рогинский?

– Он был исключен из партии в сорок девятом году. Долго ходил без работы. Потом устроился в Геологический институт.



– Геологический?

– А что делать? Но сейчас все меняется.

– И в академии?

– Да. Лучинин прошел на последних выборах.

– Я знаю. Это важно.

– Еще бы! Гладышеву поручена организация нового научного центра.

– Где?

– В Днищеве.

– Что за человек Гладышев?

– Умен как дьявол. Неприятно самоуверен, резок. Знает, что очень нужен, но пользуется этим умело. Не раздражая. Осторожен, пока это не мешает делу. А тогда уже и неосторожен! Он мне нравится. Где же вы будете спать? Я привез постельное белье и подушку.

– Спасибо, Иван Александрович. На диване.

– Провалитесь.

– Наплевать.

– Сейчас все устрою, – сказал Лепестков.

Он поднялся на мезонин и принес две большие ковровые подушки.

– Вот и хорошо.

– Вы сошли с ума, – отнимая подушки, сказал Иван Александрович. – На них спала Мальва.

– А кто это – Мальва?

– Собака.

– Прекрасно, – ловко устраивая постель, возразил Остроградский. – А теперь на них буду спать я.

Кошкин с Лепестковым ушли. Он был один. Натюрморт Ирины висел на стене, лимонно-желтые цветы в старом медном кувшине. Он помнил этот кувшин, но забыл натюрморт. «Хорошо ли я его повесил? Перевешу, если будет отсвечивать днем».

Он погасил лампу, и в комнате медленно установились два света: красный, теплый, живой от разгоревшейся печки, и зимний, лунный – от голого, незадернутого окна. Он нарочно не опустил штору. Кувшин можно было угадать только по блику, но цветы воздушно светились над грубыми, косо срезанными досками стола.

У Черкашиной было хорошее детство в лесу, в Подмосковье, – и с тех пор в памяти осталось счастливое ощущение каждого нового дня как события. Она много думала тогда, ей было весело следить, как дни повторялись и все-таки не повторялись. Теперь ей казалось, что у нее вообще нет никаких мыслей, а есть только чувства, которыми – если это так уж необходимо – можно даже и думать. Если думать мыслями – такой теорией она любила дразнить Лепесткова, – жизнь давно кончилась и только кажется, что она, Черкашина, еще существует. А если думать чувствами… И она начинала смеяться, потому что на добром лице Лепесткова появлялось страдальческое выражение.

Ее короткая семейная жизнь давно была позади. Теперь ей казалось, что в этом браке ничего не было, кроме вспыхивающих ссор и длинных разговоров, почему-то ночами, когда ей мучительно хотелось спать. Может быть, она не любила мужа? Инстинктивно она старалась, чтобы он об этом не догадался. И он не догадывался.

Он был глубоко погружен в себя, в свои стихи, в свои дела, академические и общественные, в дела своих земляков, с которыми он виделся и переписывался постоянно.

Когда он умер, ей едва минуло двадцать три года. Она ушла из университета, поступила на работу. От прежней жизни осталась Оленька, которая была до странности похожа на мать. Обе одинаково смеялись, одинаково, не раздумывая, принимались за любую работу, одинаково смотрели в сторону и вдруг поднимали разбегающиеся глаза.

Муж страдал бессонницей, а после его смерти и Черкашина стала тревожно и мало спать – точно он наказал ее бессонницей за то, что она о чем-то не подумала, что-то упустила. С вечера она засыпала, прислушиваясь к своему дыханию, которое становилось все ровнее и наконец уводило ее за собой. И вдруг просыпалась, всегда с одним ощущением: она прыгает вниз с подоконника, смеясь, отлично зная, что не упадет, полетит. Но падает медленно и неотвратимо.

Так было и в этот расстроивший ее последний день 1954 года. Она падала уже мертвая, со сложенными на груди руками, и мостовая была совсем близко, когда она открыла глаза. В сырой комнате был полумрак раннего зимнего утра. Косой прямоугольник света лежал на полу. Он медленно двигался. Она долго следила за ним. Оленька спала, уткнувшись головой в подушку. Черкашина вспомнила, как вчера она зашла за ней в детский сад, дети бегали вперегонки, а Оленька отстала сразу – побледнела, а потом уже не бежала, а торопливо шла, улыбаясь, на неверных ножках. И сейчас, когда Черкашина повернула ее на бочок, из-под спутанных волос показалось бледно-розовое личико, в котором было что-то болезненное. «Или мне это кажется?» – с упавшим сердцем подумала Черкашина.

Миша Лепестков забежал рано, в девятом часу. Она торопилась на работу, опаздывала, а надо было еще отвести Оленьку в сад. Но то, что он сказал, сразу заставило ее забыть все свои дела и заботу.

– Что вы говорите, Миша? Не понимаю. Куда переехать? Какая дача?

Он объяснил.

– Да бог с вами! А Оленька?

Лепестков ответил, что Оленьку нужно, разумеется, взять с собой.

– А с кем она будет оставаться? Дача пустая?

– Не совсем. Там живет один человек.

– Женщина?

– Нет, мужчина. Остроградский. Вы знакомы?

– Нет. – У нее было растерянное лицо. – Какой Остроградский?