Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 64



«Вот куда пошло, – подумал он, слушая ровную речь Лепесткова и глядя на его лицо с подернутыми дымкой глазами. – Эти своего добьются, пожалуй!»

От тети Лизы Остроградский переехал к нему на Ордынку. Впервые после ареста ему удалось наговориться вволю о том, что больше всего волновало его, – о науке, о положении в науке.

Положение было совсем другое, чем в 1948 году, хотя укоренившаяся привычка оглядываться, говорить шепотом, не доверять друг другу, инерция страха еще продолжалась.

– Но, как известно, согласно закону инерции, тело сохраняет состояние движения, пока приложенные силы не заставят его изменить это состояние, – сказал Лепестков.

– А силы приложены?

– По-моему, да.

Он упомянул о казни Берии.

– Вы знали?

– Еще бы! В лагерях всё знают.

Но Лепестков рассказал о Берии с такими подробностями, о которых в лагерях не знали.

Они заговорили о факультетских делах, и Остроградский даже хлопнул в ладоши, узнав, что декан П. исключен из партии и уже давно не декан. Генетика не то что разрешена, а как бы самопроизвольно возникла.

– А с неделю тому назад был разговор и о вас.

– Где? По какому поводу?

– В этой комнате. Со мной. Газета «Научная жизнь» собирается напечатать статью о мошенничестве в науке.

– Спасибо, – смеясь, сказал Остроградский. – К моим грехам только этого не хватало.

Лепестков посмотрел на его тонкое, темное лицо:

– Вы мало изменились, Анатолий Осипович. Другие торопятся, нервничают. А вы…

– И я тороплюсь. Так что же с газетой?

Лепестков рассказал.

– Ого, и Снегирева вспомнили?

– О нем-то главным образом и шел разговор.

– Любопытно, – сказал Остроградский. – Не напечатают.

– Я тоже думаю.

– Из-за меня, вот что жалко. Вы не должны были упоминать обо мне.

– Вот еще!

– Разумеется. Я еще не реабилитирован, а Снегирев тут, в сущности, ни при чем.

– Здравствуйте! – смеясь, сказал Лепестков.

– Впрочем, может быть, и при чем, но ведь это, в сущности, мелочь.

– Нет, не мелочь.

Они поужинали. Лепестков достал из шкафчика коньяк, Остроградский отказался, сославшись на сердцебиение. Лепестков выпил и прислушался: тихими вечерами в его комнате был слышен бой часов кремлевской башни. Пробило десять.

– Миша, а как вы попали во ВНИРО?

– Попросился – и взяли. Там спокойнее. Люди дела. Никто не лезет. Кроме того, там Проваторов.

– Хороший человек?

– Да.

– А как вообще?

– Как после тяжелого сна. Медленно приходят в себя. Но уже много молодежи.

– Так Лучинин – академик?

– Да. Знаете, как у нас! Но снегиревская компания держится прочно.

Они помолчали. Лепестков вспомнил, как он впервые, студентом второго курса, пришел к Остроградскому и не застал его дома. Ирина Павловна встретила его. Какие-то художники забежали, и начался длинный спор о живописи, в котором Лепестков ничего не понял. Остроградского все не было, но Ирина Павловна ничуть не беспокоилась, хотя давно прошло время, которое он назначил Лепесткову. Наконец он пришел, опоздав на полтора часа: заболтался с каким-то рыболовом, который понравился ему тем, что удил рыбу спиннингом с Москворецкого моста. Все было полно естественности и простоты: сама Ирина Павловна, разговоры об искусстве, толстые ломти сыра с хлебом за ужином, маленькая, серьезная дочка, тихо, наставительно поучавшая кукол…

– Анатолий Осипович, я хочу вас спросить. Перед вами прошли сотни людей в лагерях и тюрьмах. Встречались ли среди них настоящие, убежденные контрреволюционеры?

Остроградский засмеялся:

– Вы думаете, они мне в этом признались бы? Впрочем, в Бутырках я сидел с одним мальчиком, который считал себя контрреволюционером. У него расстреляли отца, героя Гражданской войны, и он пытался организовать подпольную группу. Любопытно, что ему дали только десять лет. В сравнении с мнимыми преступлениями это была ерунда. Подумаешь, подпольная группа!

– Он погиб?

– Не знаю.

Они устроились на ночь. Миша достал раскладушку. Остроградский не отказался от дивана, который был коротковат для него и стал впору, когда он сбросил валик.



– Значит, главное сейчас прописка?

– Нет. Главное – реабилитация.

– А в Серпухове можно прописаться?

– Для этого надо найти комнату. Кроме того, жить в Серпухове, а работать в Москве?

– Пока да.

– А деньги? Одиннадцать пятьдесят туда да одиннадцать пятьдесят обратно.

– Деньги найдутся. Завтра поедем вместе в Институт информации и возьмем несколько книг. Напишите рефераты. Там не спрашивают, кто и откуда. Да хоть бы и спросили! Вам дадут!

– Спасибо, Миша.

– А жить вам надо у Кошкина.

– Ивана Александровича? – радостно спросил Остроградский.

– Да.

– Ну как он?

– Отлично. Вы никогда не были у него на даче?

– Был, конечно, но давно, еще до войны. Но ведь от Лазаревки до Москвы, по-моему, километров тридцать?

– Да.

– Маловато.

– То есть?

– Ближе, чем сто, не пропишут. Зона.

Они помолчали.

– Лабораторию бы… – сказал Остроградский и рассмеялся. Самая мысль о том, что он в своем положении вспомнил о лаборатории, показалась ему забавной.

– Через год.

– Ну да?

– Помяните мое слово. Которое сегодня число?

– Второе декабря.

– Запомним. Доброй ночи.

Остроградский закрыл глаза. На кремлевской башне пробило одиннадцать, потом двенадцать. Он ходил по камере стиснув зубы и мотал головой. Голодовка. Пятый день. Зубы стучали. Он ходил и мотал головой.

«А ну, не думать об этом!» – велел он себе.

И перестал думать.

– И ну спать!

И уснул.

Остроградский прописался в глухом селе под Загорском. Условившись высылать хозяйке пятьдесят рублей в месяц, он вернулся в Москву. Прописка стоила порядочно денег, по теперь он зарабатывал. Он свободно читал на четырех языках, а за рефераты в Институте информации платили недурно.

Жить все-таки было негде, скитаться по друзьям надоело, и он согласился поехать с Лепестковым на кошкинскую дачу.

Иван Александрович Кошкин был человеком неукротимым, и не он, а его боялись. Неизвестно, сколько ему было лет, – он ненавидел юбилеи. Должно быть, семьдесят пять, а то и все восемьдесят. Но он был еще крепок – среднего роста, прямой, с желто-седым коком, с глубоко запрятанными, странными глазками, как бы состоящими из одного зрачка.

Он встретил Остроградского и Лепесткова у ворот и провел их в пустую дачу – обокраденную, как он объяснил, еще в годы войны. В сторожке у ворот жила бабка Гриппа, о которой Кошкин сказал кратко: «Жулик». За триста рублей в месяц бабка Гриппа топила две печки – огромную кафельную в столовой и печь-плиту на кухне.

– Таким образом, температура, необходимая для существа, обладающего сложно организованным мозгом и членораздельной речью, налицо, – сказал Кошкин. – Но как быть с едой? Ближайшая столовая в железнодорожном поселке. Три километра. Хорошая, кстати.

– Что ж, буду ходить. Можно брать на дом?

– Не знаю.

– Я поговорю с директором, – сказал Лепестков, – и привезу вам судки.

– Спасибо.

– Сюда бы еще одно существо, обладающее сложно организованным мозгом, – сказал Кошкин. – Женского пола.

Остроградский засмеялся:

– Да. И даже не с таким уж и сложным.

Лепестков бродил по даче, неприбранной, закопченной, с продырявленными диванами и колченогими стульями. На втором этаже, в пустой комнате, лежали на полу старые журналы. Он повернул выключатель – лампа, висевшая на длинном шнуре, не зажглась. «Сюда бы еще одно существо… – Он подумал о Черкашиной. – Нет, далеко. Не поедет».

Из окна был виден двор с одной разметенной дорожкой к дому. Толстые овальные змеи снега свисали с забора. «Оленьку пришлось бы взять из детского сада. Кроме того… В пустой даче, одни. Ну, это-то вздор». Старое лицо Остроградского, с впалыми висками, вспомнилось ему. «Разумеется, вздор».