Страница 52 из 64
«Но как доказать ее? – думал он почти беспечно. – Без лаборатории, без приборов, очень сложных, которых нет в Серпухове и еще нет, вероятно, даже в Москве?»
Он доехал до Серпухова и получил паспорт. В гостинице не было свободных номеров, или были, но не для него. Он побродил по городу в поисках комнаты, замерз, зашел в чайную, съел солянку, показавшуюся ему необыкновенно вкусной, а потом, подумав, полный обед.
Согревшись, отдохнув и поговорив – это было интересно – с пожилым рабочим-текстильщиком, он поехал в Москву.
Ему все равно пришлось бы уехать, потому что костюм, в котором он был арестован и который теперь, при выходе из заключения, вернулся к нему, оказался худой. В 1953 году, когда Остроградский выступал на вечере самодеятельности, костюм был еще приличный. Потом его, по-видимому, кто-то сносил – кромки на карманах залохматились, швы побелели. Ботинки тоже сносились. Пальто было кожаное, облезлое, с оттянутыми карманами, он сам чинил его на Лубянке. Но пальто было еще приличное.
Аня, добрая и глупая, рассказала, как Ирина вдруг пришла с Машенькой и сказала, что не вернется домой. Но Долгушин все же убедил ее вернуться (из трусости, как понял Остроградский и как действительно думала Аня), хотя Машенька была нездорова. Никому и в голову не пришло, что это дифтерия: температура была совсем маленькая и горло не болело. Потом, когда спохватились, уже ничего нельзя было сделать, хотя сыворотку вводили два раза.
Все это Остроградский знал, но выслушал снова, не расспрашивая, потому что знал в тысячу раз больше, чем Аня могла рассказать. Долгушин вмешался – и испуганно замолчал, встретив окаменевшее лицо с сухими, страдающими глазами.
Потом Аня рассказала, как после похорон Машеньки она уговаривала Ирину поехать к родственникам Долгушина в Курск, и та согласилась, даже стала собираться в дорогу, только сказала, что ей хочется немного полежать, отдохнуть. Но как раз этого-то, по мнению Ани, и нельзя было делать. Она лежала, повернувшись к стене, и почти ничего не ела. Старалась, но не могла, не могла…
Первый день у Долгушиных прошел хорошо, может быть, потому, что Остроградский сразу поехал на кладбище и вернулся только к вечеру – значит, прошел по коридору (квартира была коммунальная) только четыре раза. Второй – воскресенье – несколько хуже: Долгушин волновался, когда Остроградский выходил в уборную. На третий, увидев за утренним чаем томящееся желтое лицо Долгушина, который, по-видимому, не спал до утра, Остроградский понял, что дальше оставаться нельзя. Он и сам слишком часто оглядывался на телефон, прислушивался к шагам, чувствовал неприятную, сковывающую тяжесть в ногах, проходя по коридору.
Провожая его, Аня с трудом удержалась от слез. Но у нее был, по-видимому, какой-то разговор с мужем, заставивший ее промолчать, когда Остроградский принялся укладывать вещи. Он не отказался от ботинок и только слабо усмехнулся, когда на лице Долгушина, которому было жалко почти новых ботинок, все-таки мелькнуло удовлетворение.
Крупенины жили в только что отстроенном доме, у них не было телефона, и он поехал без звонка – это было ошибкой. Лариса Александровна, маленькая, чуть-чуть постаревшая, но с такой же тонкой талией, пышно стриженная (это было модно), восторженно вскрикнула, увидев его, усадила, стала расспрашивать – и его опять «отпустило», когда, рассказывая, он встретился с ее серыми, полными слез глазами.
Василий Степанович был в ванной, она побежала к нему. Остроградский слышал, как она крикнула:
– Вася, знаешь, кто у нас? Не скажу! Выходи скорее!
Она вернулась, стуча каблучками, быстро накрыла на стол, и у Остроградского засосало под ложечкой: такого стола – с длинно нарезанным, желтовато-лоснящимся балыком, с колбасой салями, которую он любил, с вином – он давно не видел.
Рыжий мальчик в очках, румяный и длинноногий, вошел в столовую и неловко поклонился.
– Это Женя, – сказала Лариса Александровна с гордостью.
– Не может быть!
За шесть лет Женя вырос вдвое и стал похож не на отца, а на деда. В двадцатых годах на лекции деда – он читал в МГУ курс русской истории – ходили студенты всех факультетов.
– Рассказывайте же, дорогой Анатолий Осипович, я слушаю, слушаю!
Он продолжал рассказывать, но недолго: пришел Василий Степанович, и с той минуты, когда они пошли навстречу друг другу, чтобы обняться – и не обнялись, – началось что-то совсем другое. Со стороны все осталось как бы по-прежнему, хотя Остроградский, который до сих пор почти не чувствовал, что на нем истасканный костюм, и не вспоминал о висевшем в передней пальто, – почувствовал и вспомнил. «А, наплевать!» – мысленно сказал он. Но вскоре стало не наплевать. Красный, после ванны, в дорогой пижаме, из-под которой виднелась толстая, розовая грудь, Крупенин ел и слушал. Иногда он мычал – этого Остроградский не замечал за ним прежде. Мычание было сочувственное, хотя и не очень.
Остроградский внимательно посмотрел на его постаревшее, прежде тонкое, теперь тяжелое, как гиря, лицо и встретил взгляд, испуганный, загнанный, молящий – о чем? По меньшей мере о том, чтобы Остроградский, которому он, Крупенин, не хотел и боялся помочь, ушел. Не только ушел, а позволил бы забыть о его существовании – и возможно скорее.
Это было неожиданно. А может быть, и не очень? И Остроградскому вспомнилось, как однажды Крупенин шел по коридору в министерстве – не шел, а врезывался, держа голову немного набок, полный решимости немедленно утвердить свое благополучие в каком-то важном или незначительном деле. Вот тогда-то и строилась в воображении эта квартира, эта карьера.
Перемена, происшедшая с Крупениным, была унизительна, и хотя Остроградский испытывал почти физическую боль стыда за него, он все-таки наелся. Ужин был хорош.
Поговорили еще немного – почему-то о медицине. Лариса Александровна лечилась сердоликом. У кого? Она не сказала.
– Анатолий Осипович, вы слышали о сердоликовом лечении? Поразительные результаты!
Крупенин снисходительно усмехнулся.
Надо было уходить – и он ушел, провожаемый его мычанием, на этот раз слегка огорченным, и преувеличенными пожеланиями Ларисы Александровны, которая, по-видимому, рассердилась на мужа.
Я никогда не читал «разработок», хотя много писал для газет, особенно в годы войны. Та, которую принес Кузин, скромно называлась «материалом к статье». Но это был не материал к статье, а трактат. Некогда Стендаль написал «Трактат о любви». То, что я сперва просмотрел, а потом внимательно прочел с карандашом в руках, было трактатом о мошенничестве в науке.
Он был написан плохо, факты заслоняли друг друга, требуя от читателя не только внимания – работы. Иногда прорывалась ирония, довольно безвкусная: «Вспыхнувшие, как метеоры, открытия благополучно закрывались в благопристойной академической тишине». Иногда – «изящная литература»: «Истина для некоторых деятелей науки не прекрасная незнакомка, а готовая к услугам первого встречного шлюха». «Голый король» упоминался едва ли не на каждой странице, так что можно было подумать, что королями в науке чувствуют себя только голые короли.
И все же, читая разработку, я подумал, что этот длинный, остроугольный Кузин – талантливый человек, хотя, может быть, бездарный писатель.
– Здесь есть одна история, – сказал он, уходя, – которая, по-моему, покажется вам любопытной.
Историй было много. Не одну, а десять статей можно было написать, пользуясь его разработкой. Но он, без сомнения, хотел обратить мое внимание на странную историю, разыгравшуюся вокруг какого-то кольчатого червя, о котором я до сих пор ничего не слышал. Она началась давно, еще в 1932 году, когда Остроградский впервые поставил вопрос о том, какое из бесчисленных животных, обитающих в мировом океане, может стать ценным живым кормом для рыбного населения Каспийского моря. Опыты продолжались семь лет. Решено было наконец остановиться на этом черве, который – при общем сочувственном внимании прессы и науки – был в 1940 году переселен в Каспийское море.