Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 64



В магазине стало шумно. Женщины стали ругать продавщицу, отпустившую яблоки без очереди: «Та стояла, эта не стояла». Они ушли.

– Теперь куда? – спросил Лепестков.

– Куда хотите.

– Может быть, ко мне? На улице записывать неудобно. Я живу недалеко, на Ордынке.

– Я вас не стесню?

– Ничуть. Правда, у меня скромно. Зато тепло.

Они пошли назад через мост.

– Ничего, вы рассказывайте, – попросил Кузин. – Я запомню, а потом запишу.

– Ладно. Так вот. Надо было подчистить данные и на основании новых, взятых с потолка, доказать, что Снегирев прав. Шутка ли? Но тут подошла весна, я должен был ехать на практику, и Борис мне сказал: «Если подделаю, удавлюсь». Тут же он стал доказывать, что, в сущности, диплом – вздор, а главное – окончить и вернуться в село. Он как будто убеждал меня, что ему ничего не остается, как подделать данные, – и тут же, между прочим, шутил и ломался. Он был из тех глубоко порядочных людей, которые в безвыходном положении начинают вести себя странно – не то каются, не то ерничают.

Лепестков полез в карман за носовым платком.

– Я уехал, – продолжал он, шумно высморкавшись. – Так что все прочее расскажу уже с чужих слов. Во двор и налево…

Они прошли под низким сводом ворот. Старый двухэтажный флигель стоял в глубине двора. Здесь было не по-городскому тихо, скрип снега стал слышен под ногами. Над флигелем плыла зимняя, полная, еще золотая, но уже просвечивающая голубизной луна.

– Сюда, – сказал Лепестков. К здоровенному каменному флигелю была пристроена деревянная боковушка, в которой уютно светилось оконце. – Сам выстроил. Конечно, не своими руками. Впрочем, до некоторой степени и своими.

Пристройка состояла из просторного тамбура, в котором было так же холодно, как на дворе, и маленькой комнаты, прибранной и довольно уютной. Круглая печь была, видимо, недавно натоплена. Над столом выгибала длинную шею чертежная лампа. Вдоль глухой стены стояла высокая, почти до потолка, книжная полка, в которой здесь и там были устроены закрытые шкафчики. «Для белья», – подумал Кузин и сразу невольно сказал: «Ого!», увидев в одном из шкафчиков, который открыл Лепестков, много винных бутылок разного размера и вида.

Лепестков поставил на стол коньяк.

– Да, черт, совсем забыл! Вы не пьете. Так, может, устроить для вас чай? Мигом!

– Спасибо, не надо.

Взглянув на часы, Кузин достал крошечный пузырек с белыми шариками. Он высыпал шарики на ладонь, отсчитал восемь и слизнул с ладони.

– Гомеопатия?

– Да.

– Помогает?

– Кто его разберет. Говорят – да, если по часам есть. А я видите как… Зачем-то булку сожрал в магазине. То там ухватишь, то тут.

– Стало быть, я уехал до осени. И вот что произошло после моего отъезда: Черкашин подчистил данные, причем, видимо, торопился, потому что это было сделано кое-как, неумело. И все-таки удался номер! Торопясь доказать свою правоту, Снегирев поручил Борису прочитать доклад на студенческой научной конференции. Что было делать? Он согласился. На этой же конференции был показан фильм, снятый экспедицией, и хотя во время демонстрации произошло досадное недоразумение – победа была полная. И через несколько дней Черкашин покончил с собой – и надо сказать, обдуманно. Кто-то из его земляков остановился в гостинице «Москва», Борис зашел к нему, поболтали, выпили. Потом земляк пошел принимать душ, а прежде, заметьте, принял душ и надел чистую рубашку Черкашин. Когда земляк вернулся, номер был пуст и на столе лежала записка. Это была одна из многих записок. Он и в деканат написал, и отцу, а жене, между прочим, ни слова.



– Вы сказали «через несколько дней»?

– Да.

– Что же произошло за эти несколько дней?

– Почему вы спрашиваете?

– Потому что причина не ясна. Совесть?

– Это немало.

– Верно. Но все-таки – жена, дочь. Односельчане, с которыми он был так тесно связан. Решиться на такое? Значит, другого выхода не было?

Лепестков не ответил. Он налил коньяк, выпил. У Кузина заболел живот. «Черт, проходили мимо аптеки, надо было купить белладонны».

– Михаил Леонтьевич, – сказал он, – и все это, по-вашему, частность?

– Разумеется. Кто такой Черкашин? Всего-навсего студент, и, повторяю, не очень способный. А слышали вы, например, об Остроградском?

– Слышал.

– Давно?

– Две недели тому назад.

Лепестков засмеялся:

– Бессмертный этот рассказ Чехова, где в поезде встречаются двое, один – знаменитый ученый, академик, другой – инженер, тоже известный. И оказывается, что они ничего друг о друге не знают… Как же так? Вы собираетесь писать об ихтиологии, океанологии и ничего не знаете об Остроградском?

– Почти ничего. Расскажите, Михаил Леонтьевич.

Лепестков поднял глаза – не такие уж туманные, как показалось Кузину с первого взгляда. Впрочем, может быть, и туманные – но трогающий, глубокий свет пробивался в этом тумане. Он сидел в старом, потертом кресле, смешно оттопырив губы, может быть, снова взвешивая, оценивая, как тогда, у Черкашиной? Нет, теперь он задумался о другом. Глаза окинули книжную полку, потом остановились на какой-то рукописи, лежавшей на столе, потом с притворным равнодушием уставились в потолок – и погасли. Кузин тоже взглянул на рукопись, довольно толстую, в зеленой папке. Название было написано крупно, синим карандашом: «Безнаказанное преступление. Из истории советской биологии».

Остроградский не отбыл полного срока и был отпущен как «актированный», то есть безнадежно больной. Ждать пришлось долго, почти целый год. И дождались из двенадцати только пятеро, в том числе и он. «Актированных» отправляли в красноярский Дом инвалидов, где, по слухам, жилось недурно. Был и другой выход – семья могла взять освобожденного на свое иждивение.

У Остроградского не было семьи. Когда его арестовали, жена осталась в Москве, ее не тронули, он получал от нее посылки. Письма были спокойные – на первый взгляд, но безнадежные, с какими-то намеками, половину которых он не понимал. В квартиру на Петровке въехал сотрудник МГБ с семьей, «и это даже к лучшему, – писала она, – потому что иногда очень страшно одной по ночам». Он снова не понял – почему же одной? Где Маша? Потом письма прекратились. Племянница Остроградского, Аня Долгушина, жила в Москве; он написал ей, и она ответила, что Машенька умерла от дифтерии в апреле 1951 года. Об Ирине она писала с беспокойством – бродит, растерянная, ничего ей не нужно, только твердит, что проглядела дочку. Наконец он дождался письма от Ирины – и понял, что больше никогда не увидит ее. Письмо было самое обыкновенное. «Вот лето и кончилось», – писала она. Но она сама кончилась, и он знал, что умолять ее приободриться, ждать его значило так же мало, как умолять умирающего не умирать.

Он получил вызов от племянницы. Правда, в отпускном свидетельстве был указан Серпухов, а не Москва, но еще в поезде, в шуме и духоте переполненного вагона, радуясь этому шуму, стараясь по лицам, по разговорам понять, что произошло после смерти Сталина, что происходит в стране, он решил, что только отметится в Серпухове, а там…

Он прислушивался к погромыхиванию уносящегося поезда, и в нем самом что-то поднималось, уносилось, подступало к горлу. «Сердце», – подумал он с тревогой. Но тревога была другая, нелагерная. Все было нелагерное, странное своей обыкновенностью, отсутствием чувства чужой, беспрерывно, днем и ночью, направляющей воли. Как про болезнь говорят «отпустило» – так отпустило и его. Впрочем, его и физически отпустило: в лагере у него давление было 140 и 240 – и упало почти до нормы, едва он вышел за ворота.

Мысль, которая, как ему казалось, одна только и спасла его в заключении, – он думал о ней три года – продолжала помогать ему и теперь. Она была связана с теорией, которую он предложил в 1949 году, перед самым арестом, но уточняла эту теорию, доказывала ее неожиданное и громадное практическое значение. В лагере она была почти страшна своей несопоставимостью с унижениями, голодом, непосильным трудом. Он не умер, потому что знал, что эта мысль умрет вместе с ним. Теперь она была совсем другой – летящей, мчащейся, повторяющейся ровно и бодро в стуке колес.