Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 64



Но может быть, она и Кекчеева любит?

У нее теснило грудь, ей просто плакать хотелось. Ирония, которой она гордилась, расчетливость, которую она скрывала, – все пошло прахом. Она решительно не знала, как ей поступить.

Вот тут и началось гадание.

Она не лила воск, не выбрасывала свои туфли за ворота. За воском нужно было идти в мелочную лавочку, а выброси она свои туфли за ворота – их бы немедленно стащили.

Она не стояла у овина с платьем, закинутым на голову, дожидаясь, чтобы кто-нибудь погладил ее по голой спине жесткой или мягкой рукой.

Не так-то просто было найти в городе овин или даже вовсе невозможно. А какие руки были у ее суженых – она и без того превосходно знала.

Ложась спать, она не оставляла на ноге чулок, надеясь, что кто-нибудь ее к утру разует. «Суженый, ряженый, разуй меня». Это случалось с ней. Но это не решало вопроса.

Она гадала по-своему.

Любимым гаданьем ее были нолики.

Она писала В, это значило Виктор – и потом много ноликов, столько, сколько напишет рука.

В 0 0 0 0 0 0 0 0 0 0 0

Под В она писала К – это был Кекчеев, и снова столько ноликов, сколько напишет рука.

К 0 0 0 0 0 0 0 0 0

Но секрет этого гадания был известен ей. Рука всякий раз писала ровно столько ноликов после В, что первой зачеркнутой из букв оказывалась К.

Рука не соглашалась на спокойную жизнь.

Тогда она бросила это гадание. Она заподозрила в нем намерение, заранее обдуманное. Рука – это была все-таки она сама, Верочка Барабанова. Должна же была решить не Верочка Барабанова, но случай.

Тогда она принялась гадать по книге. Сборник рассказов Зощенко попался ей под руки.

Она открыла наудачу.

«А все, безусловно, бедность и слабое развитие техники», – прочла она с недоумением. И рассмеялась.

Верно – все дело было именно в слабом развитии техники. И безусловно, бедность. Быть может, если бы не бедность, она не стала бы колебаться.

«Ах, милостивые мои государи и дорогие товарищи! Поразительно это, как меняется жизнь и все к простоте идет…» – прочла она в другом месте. Не то. Нет, не то.

Она раскрыла книгу на следующей странице – и обрадовалась. «Человек пропадал буквально и персонально», – прочла она с торжеством. Буквально и персонально пропадала она. Вера Барабанова пропадала буквально и персонально. Вот она сидит на подоконнике, ловит в стекле свое отражение, поправляет волосы и пропадает – буквально и персонально.

Но за кого ей выйти замуж – этого она в книге Зощенко не нашла. А кроме Зощенки и нескольких книг по живописи, которые уже никак не подходили к ее положению, ей посоветоваться было не с кем.

Тогда она вверила свою судьбу безбородым.

Клятва на этот раз была произнесена торжественнее, чем бычно.

– Клянусь, – сказала она шепотом, но очень убедительным шепотом, – что если первым из-за угла покажется безбородый, тогда за Некрылова. Если бородатый – за Кекчеева.

Жребий выпал скорее, чем она ожидала. Старенький почтальон показался из-за угла и, бодро потряхивая сумкой, на кривых ногах пересек дорогу. У него была борода, к сожалению, у него была густая борода с проседью. Кончено. Теперь уж ей не отвертеться. Почтальон, который вот уж целый год носит к ней письма, которому она каждый раз давала на чай, – подкачал. Она соскочила с подоконника и взволнованно прошлась по комнате. Стало быть… Стало быть… Стало быть, она выходит замуж за Кекчеева.

– С чем вас и поздравляю, Вера Александровна, – сказала она сердито и по-мужски заложила руки в карманы кофточки.

Акварельные краски валялись на столе, на туалете. Подрамники были свалены один на другой. Кисти стояли в вазе щетиной вверх. Она взяла одну из них и задумчиво ткнула ее в масленку.



За Кекчеева.

Вот и краски пожухли, должно быть, плохо был загрунтован холст! Не везет ей, нет, не везет. Вот теперь нужно возиться с пульверизатором, покрывать холст лаком.

Пересиливая себя, она принялась за работу. Не шла работа. День был пасмурный, краски были плохо видны, холст трясся при каждом прикосновении.

Она бросила кисть. За Кекчеева.

А почему, собственно говоря, из-за какого-то почтальона, пусть даже бородатого, она должна портить свою жизнь? К шуту почтальона, она не согласна.

– Имею честь представить вам дуру, – сказала она, взглянув в зеркало и подумав мельком, что волосы у нее сегодня свежее, чем всегда, и это идет к ней, – нерешительную дуру, которая сама не знает, чего она хочет. Которой следует повеситься, и все тут.

Она не договорила. Шаги послышались в коридоре. Сама судьба приближалась к ней, шагами тяжеловатыми, осторожными. Шагами Кекчеева. Дорого дала бы она сейчас, чтобы за этими шагами узнать походку легкую, танцующую…

Шаги приблизились, пропали. Кто-то локтем старался нажать дверную ручку.

Она взволнованно обернулась.

Некрылов, не постучав, вломился в комнату. Руки его были полны пакетами, за плечом, подхваченный веревкой, висел небольшой чемодан. В коридоре было темно, вот почему он шел осторожно.

Бросив все пакеты на пол, размотав шарф, – ему было жарко от шарфа, – он схватил ее за руки и посадил рядом с собой на диван.

– Я лег ему поперек дороги, – сказал он и радостно оскалил зубы, – я отбил вас у него. Ему еще рано жениться. Теперь ему больше нравится холостая жизнь. Вы уже уложили вещи, Верочка? Мы едем через час, в девять двадцать.

Мокрый как мышь был извлечен профессор Ложкин из очередного василеостровского наводнения. Халдей извлек его, переодел, упрекнул за ханжество и помирился с ним после двадцатипятилетней ссоры.

Потом пришла тишина и недоумение.

Посвистывая, он бродил по опустошенной татарской квартире – и недоумевал. Руки его, заложенные за спину, выглядели сиротливыми. Он похлопывал ими на ходу.

И все чаще он пел последнее время. Вспомнил даже песни, которые слышал мальчиком от прислуг в дохлом чиновничьем доме своих родителей:

Произошло отклонение. Он отклонился.

– Куда вы отклонились, профессор? – бормотал он. – И имеются ли об этом отклонении известия в Публичной библиотеке, в Академии наук?

О жене он вспоминал все чаще.

Она уже не была женщиной, которой он обязан был улыбаться. Улыбаться было некому – разве молодому студенту, странной дружбе которого со своим братом он ежечасно удивлялся. И некому было рассказывать за обедом о том, как прошел день – над повестью ли о Вавилонском царстве или над житиями святых.

День проходил теперь не в кабинетах, не в аудиториях, но между комнатой Ногина (он ухаживал за Ногиным, покамест Халдей подсчитывал в одном из крупнейших ленинградских издательств печатные знаки) и заброшенными улицами Петроградской стороны, по которым он бродил часами.

Никто больше не упрекал его за то, что он вышел без галош, за то, что он забыл дома зонтик.

Свобода, о которой он столько лет мечтал, сам себе в том не признаваясь, стояла теперь вокруг него, не буйная, как в доме Нейгауза, а тихая, очень простая.

И он не знал, что ему делать с ней.

Как-то, проходя мимо одного из детских садиков, появившихся за последнее время на тех местах, где раньше были пустыри, он остановился и долго смотрел на детей.

Дети. Быть может, все дело в том, что у него никогда не было детей? А ведь он хотел, очень хотел – это Мальвочка не хотела. Быть может, если бы у них были дети, все пошло бы совсем по-другому. Не нужно было бы делать то, что он сделал. Не нужно было бы жалеть о том, что он сделал. Жалел он не себя – жену.

Он и сам не знал, как это случилось, но после трех-четырех дней пребывания своего у брата он попросил его зайти к Мальвине Эдуардовне.

– Я бы сам зашел, но, знаешь ли, она… Она на меня, пожалуй, сердиться станет…