Страница 15 из 36
Петр покосился на отца, сказал, прожевывая:
– Худой ты стал, будто хворость тебя точит. Не ты хлеб ешь, а он тебя!..
Задвигал скулами, улыбаясь, отец:
– Чудак ты какой! Равняй себя с отцом: мне на Покров пойдет пятьдесят семой, а тебе – семнадцать с маленьким. Старость точит, а не хворь!.. – И вздохнул. – Мать-покойница поглядела бы на тебя…
Помолчали, прислушиваясь к басовитому жужжанию мух. На дворе остервенело забрехала собака. Мимо окна – топот ног. Распахнулась дверь, стукнувшись о чан с вымоченной шерстью, и в землянку вошел задом Сидор-коваль. Шапки не снимая, сплюнул под ноги:
– Ну и кобеля содержите! Норовит, проклятый, не куда-нибудь кусануть, а все повыше ног прицеляется.
– Он сознает, что ты за валенками идешь, а они не готовы, потому и препятствует.
– Я не за валенками пришел.
– А ежели не за ними, то присаживайся вот сюда, на бочонок, гостем будешь!
– В кои веки в гости заглянул, и то на мокрое сажаешь! Не будь, Петруха, таким вредным человеком, как твой батянька!..
Посмеиваясь в кустистую бороденку, присел Сидор около двери на корточки, долго сворачивал негнущимися пальцами цигарку и, закуривая, плямкая губами, пробурчал:
– Ничего не знаешь, дед Фома?
Отец, заворачивая шерсть в мешок, качнул головой, улыбнулся, но в глазах Сидора прощупал острые огоньки радости и насторожился.
– Что такое?
Сквозь пленку табачного дыма проглянуло лицо Сидора, губы по-заячьи ежились в улыбку, глаза суетились под белесыми бровями обрадованно и тревожно.
– Красные жмут, по той стороне к Дону подходят. У нас в станице поговаривают – отступать… Нынче на заре вожусь в своей кузнице, слышу – скачут по проулку конные. Выглянул, а они к кузнице моей бегут. «Кузнец тут?» – спрашивают. «Тут», – говорю. «В два счета чтобы кобылицу подковал, ежели загубишь – плетью запорю!..» Выхожу я из кузницы, как полагается, черный от угля. Вижу – полковник, по погонам, и при нем адъютант. «Помилуйте, говорю, ваше высокородие. Дело я свое до тонкости знаю». Подковал я ихнюю кобылку на передок, молотком стучу, а сам прислушиваюсь. Вот тут-то и понял, что дело ихнее – табак!..
Сидор сплюнул, затоптал ногой цигарку.
– Ну, прощевайте! На свободе забегу покалякать.
Хлопнула дверь, пар заклубился над потными стенами постовальни. Старик долго молчал, потом, руки вытирая, подошел к Петру:
– Ну, Петруха, вот и дождались своих! Недолго казаки над нами будут панствовать!
– Боюсь я, батя, брешет Сидор… Какой раз он нам новости приносит, все вот да вот придут, а ихним и духом вблизи не пахнет…
– Дай время, так запахнет, что казаки и нюхать не будут успевать!
Крепко сжал старик жилистый кулак, румянец чахло зацвел на обтянутых кожей скулах.
– Мы, сынок, с малых лет работаем на богатых. Они жили в домах, построенных чужими руками, ели хлеб, политый чужим потом, а теперича пожалуйте на выкат!..
Едкий кашель брызнул из отцова горла. Молча махнул рукой, сгорбившись и прижимая ладони к груди, долго стоял в углу, возле чана, потом вытер фартуком губы, покрытые розоватой слюной, и улыбнулся.
– По двум путям-дороженькам не ходят, сынок! Выпала нам одна, по ней и иди, не виляя, до смерти. Коли родились мы постовалами-рабочими, то должны свою рабочую власть и поддерживать!..
Под пальцами старика струна запела, задрожала тягучими перезвонами. Пыль паутинистой занавеской запутала окно. Солнце на минуту заглянуло в окошко и, торопясь, покатилось под уклон.
На другой день в постовальню пришел офицер и с ним сиделец из станичного правления. Молодой одутловатый хорунжий спросил, щелкая хлыстом по новеньким крагам:
– Ты – Кремнев Фома?
– Я.
– По приказанию станичного атамана и начальника интендантского управления я обязан забрать у тебя весь имеющийся запас готовых валенок. Где они у тебя?
– Ваше благородие, мы с сыном год работали. Ежели вы заберете их, мы подохнем с голоду!..
– Это не мое дело! Я должен конфисковать валенки. У нас казаки на фронте разуты. Я спрашиваю: где они хранятся у тебя?
– Господин хорунжий!.. Ведь не по`том, кровью мы их поливали! Ведь это хлеб наш!..
У хорунжего на прыщавых щеках ползет слизняком ехидная улыбочка. Зубы золотые из-под усов поблескивают.
– Говорят, ты большевик? В чем же дело? Придут красные, они тебе заплатят за валенки!..
Попыхивая папироской, звякая шпорами, шагнул в угол, ручкой хлыста сковырнул рядно.
– Ага, вот эти самые валенки мы и заберем! Шустров, бери и выноси во двор, подвода сейчас подъедет.
Отец и Петька плечо к плечу стали, собой заслонили сложенные в углу валенки.
Пунцовой яростью вспух хорунжий; роняя с трясущихся губ теплые брызги слюны, но сдерживаясь, прохрипел:
– Я с тобой завтра буду по-иному разговаривать, когда тебя, старую собаку, за шиворот притянут в военно-полевой суд!..
Оттолкнул старого постовала, ногами совал к порогу обглаженные, просушенные валенки. Сиделец брал их в охапку и выбрасывал в настежь открытую дверь.
За плетнем прогромыхала бричка, остановилась у ворот. Из угла пара за парой убывали валенки. Молчал старик, но, когда сиделец мимоходом взял с печки и его приношенные седые валенки, шагнул к нему и неожиданно отвердевшей рукой прижал его к печке. Сиделец с рябым туповатым лицом рванулся – поношенная рубашка мягко расползлась у ворота – и, не размахиваясь, ударил старика в лицо.
Петька вскрикнул, кинулся к отцу, но на полдороге от сильного удара рукоятью нагана в висок упал, вытягивая руки.
Хорунжий вывернул кровью дурной налитые глаза; подскочил к старому постовалу, звонко хлестнул его по щеке:
– Руби его, Шустров!.. Я отвечаю!.. Да бей же, в закон твою мать!..
Сиделец, не выпуская из левой руки валенок, правой потянулся к шашке. Упал старик на колени, голову нагнул, на высохшей коричневой спине задвигались лопатки. Глянул сиделец на седую голову, уроненную до земли, на дряблую кожу старика, обтянувшую костистые ребра, и, пятясь задом, поглядывая на офицера, вышел.
Хорунжий бил старика хлыстом, хрипло, отрывисто ругался… Удары гулко падали на горбатую спину, вспухали багровые рубцы, лопалась кожа, тоненькими полосками сочилась кровь, и без стона все ниже, ниже к земляному полу падала окровавленная голова постовала…
Когда очнулся Петька, приподнялся, качаясь, в постовальне никого не было. В распахнутую дверь холодный ветер щедро сыпал блеклые листья тополей, порошил пылью, а возле порога соседская сука торопливо долизывала густую лужицу запекшейся черной крови.
Через станицу лежит большой тракт.
На прогоне, возле часовни, узлом сходятся дороги с хуторов, тавричанских[2] участков, соседних выселков. Через станицу на Северный фронт идут казачьи полки, обозы, карательные отряды. На площади постоянно народ. Возле правления взмыленные лошади нарочных грызут порыжелый от дождей палисадник. В станичных конюшнях интендантские и артиллерийские склады 2-го Донского корпуса.
Часовые кормят разжиревших свиней испорченными консервами. На площади пахнет лавровым листом и лазаретом. Тут же тюрьма. Наспех сделанные ржавые решетки. Возле ворот – охрана, полевая кухня, опрокинутая вверх дном, и телефонная будка.
А по станице, по глухим сплюснутым переулкам вдоль хворостяных плетней, ветреная осень метет ржавое золото листьев клена и кудлатит космы камыша под крышами сараев.
Прошел Петька до тюрьмы. У ворот – часовые.
– Эй ты, малый, не подходи близко!.. Стой, говорят тебе!.. Тебе кого надо?
– Отца повидать… Кремнев Фома по фамилии.
– Есть такой. Погоди, спрошу у начальника.
Часовой идет в будку, из-под лавки выкатывает надрезанный арбуз, медленно режет его шашкой, ест, с хрустом чавкая и сплевывая под ноги Петьке бурые семечки.
Петька смотрит на скуластое, бронзовое от загара лицо, дожидается, пока часовой кончит есть. Тот, размахнувшись, бросает арбузную шляпку в ковыляющую мимо свинью, долго и серьезно смотрит ей вслед и, позевывая, берет телефонную трубку.
2
Тавричанами называли на Дону украинцев, чьи предки были по приказу Екатерины II переселены из южных, соседних с Крымом (Таврией) мест.