Страница 4 из 12
Внезапно – громкое чиханье: это нарушит затишье старик-сосед; как обычно, Никифорыч не остановится, пока не чихнет еще пять-шесть раз, сотрясая своими выхлопами развешанное по двору белье, всем телом задрожит так, словно у него нескончаемая аллергия на стирку, а на самом деле это просто всем знакомая привычка, так что до этих взрывов никому и дела не будет. Прочь – от обреченного мычания лишаистых коров, от пригнувшихся по берегам грязной речушки лопухов, от выглядывающего из сарайного окна красноглазого нахохленного петуха – вытягивая шею, он захочет по заветам отцов напоследок наказать непослушного паренька: подло клюнуть или даже вкогтиться в волосы нашего героя, словно не желая замечать изменений в его возрасте. Что ж, осторожно спросим и мы: так ли уж она велика, эта разница? Или иначе: почему ее всегда будет хотеться сократить или удлинить, почему она не способна совпасть с самой собой? Но он ни за что не станет слушать подобных вопросов, отчего-то больше всего ему теперь захочется сбежать в те недоступные времена, в которых больше не придется ничего вспоминать. (Заметим в скобках, как странно, однако, само желание называть эту недостижимость «временами».)
Нет, сколько ни уверяй себя в неважности деталей, от них не так-то просто будет избавиться. Особенно если они прозрачны, растворены в воздухе, впитаны им. Невольно вдохнешь хоть малую часть. Петр уедет, чтобы никогда не возвращаться, а по этим кривым булыжникам по-прежнему будут бегать дети, одним из которых навсегда останется он сам. Невысокие, тянущиеся друг за другом домишки коротенькой улочки упрямо покажутся нескончаемыми. И не надо говорить: все дело в том, что ему по-прежнему неизвестно, что такое настоящая бесконечность (кстати, почему вы так уверены, что это слово нужно употреблять в единственном числе?), – не надо, помолчите лучше. Нет, эти прячущиеся под небом негодные лачуги, на самой окраине низкие, совсем деревенские, как утята, которых можно напугать топотом, запросто разогнав по куширям, эти наклонные, касающиеся облаков, выдлинившиеся крыши и вправду сделают пространство необъятным, в который раз смешав близкое и далекое, точь-в-точь как на картинах иных художников. Или все дело в изначальной ложности противопоставления бывшего и предстоящего? Нет, этот вопрос пока слишком рано задавать, но мы все равно будем время от времени к нему возвращаться. Время от времени. Пространство от пространства. Температура от температуры. Звук от звука. Цвет от цвета. Против воли ему придется рассмотреть почти стертые дождем рисунки на исщербленном асфальте, попытаться собрать рассыпанные фрагменты, протопать еще раз по бесформенным лужам, по наизусть выученным подворотням. Он сможет сделать это даже с закрытыми глазами, как слепые – узнавая задворки лишь по звукам, разве что используя тонкую трость для постукивания по булыжникам и неровностям стен. Перемещаясь от звука к звуку, от времени к времени и так далее.
Вдруг, без предупреждения, ему снова исполнится пять лет. Он в том смутном, забытом отрезке жизни – еще до того, как начнет по-настоящему бояться темноты. Давно умершая бабушка примется ему читать. Да, тот возраст, когда буквы уже известны, но голос пока предпочтительнее. Он укутается в раскач и ворожбу полузабытых слов. Конечно, будет в этом чтении вслух что-то значительно большее, чем знакомство со стихами, что-то много большее, чем чтение, что-то спрятавшееся в интонации, которая запомнится лучше слов, но передать ее чужим голосом никогда не получится, поэтому и останется только хвататься за слова, хоть они, по крайней мере, будут теми же самыми. Или даже они незаметно изменятся, когда пройдет несколько десятилетий? Лучше думать, что нет. Помири нас как-нибудь: одному женою будь, прочим ласковой сестрою. Слушай, не спи пока, толкнет его локтем бабушка. Как просто назвать это ласковое забытье сном; про себя он, конечно, не согласится, но не станет спорить, молча посмотрит на нее, подтвердив бодрствование. Как будто это так важно – слушать с раскрытыми глазами. Ему-то покажется, что все наоборот: чтобы по-настоящему услышать, нужно сомкнуть веки, избавиться от мешающих картинок; бродить по дворам, изображая слепого, – это ведь правда его излюбленное занятие, а не выдумка. (Позже, не теперь, гораздо позже, он захочет научиться слышать с открытыми глазами – избавиться от опостылевшего противопоставления «на глаз» и «на слух», осознать его как слишком позднее.) Как царица отпрыгнет, да как ручку замахнет, да по зеркальцу как хлопнет. И вдруг бабушка заметит между страницами какой-то странный мусор, нахмурит брови, почти как та грозная государыня, ну нет, конечно, совсем не так, но быстро заставит внука признаться, что это его рук дело.
Придется открыться: в книге – расковырянные сухие корочки от ранок, оставленных недавней ветрянкой, ведь не отколупывать их еще сложнее, чем отказаться от чесания незатвердевших болячек. Но что самое обидное – нет никаких объяснений этому дурацкому желанию запихать запекшуюся кровь между страницами одной из любимых бабушкиных (да и его самого) книг. Воскресни она спустя десятки лет, он все равно будет так же виновато молчать, не сможет растолковать своего поступка. Как объяснить, что, захоти он взаправду обидеть ее, легко найдутся куда менее изобретательные способы – например, можно вырвать или перечеркать десяток-другой страниц из Библии. Так что дело вовсе не в стремлении причинить ей боль. А в чем же? Тут снова кто-то уверенно отчеканит: бунт против (пра)родителей, против их неумелых попыток раньше времени привить ребенку свои представления о высокой культуре (понадобится именно такая, суконная лексика; к слову, особенно любопытно здесь это «раньше времени»). Но целесообразно ли так неучтиво встревать в разговор ради повторения вопиющей тривиальности? Не гнев, а какое-то даже чувство стыда проснется в нас из-за этой вашей самоуверенной нелепости. Ведь для еще не совсем взрослого героя едва успевшего начаться романа, скорее всего, никогда так и не появится ничего ценнее этих убаюкивающих интонаций. Да, как ни странно, они раньше любого «воспитания» (бабушка никогда не будет связана в его воспоминаниях с этим словом). И стихи эти он будет помнить наизусть (до самой старости, если доживет до преклонных лет) вовсе не потому, что они – насильно навязанные; наоборот – известные наизусть от начала до конца (это не преувеличение), по его же относительно недавней просьбе они многократно должны из вечера в вечер пропеваться перед сном, как прежде – на год-два раньше – другие, тоже хорошо знакомые всем азбучные небылицы: все эти «пойдет коза-дереза», «придет серенький волчок», «сказка будет впереди» (и его повторяющиеся просьбы с указаниями на еще помогающие пониманию картинки: прочитай еще, вот здесь прочитай). Или кто-то и тут рискнет ляпнуть что-нибудь про несвоевременность, травму и неосознанный гнев? Когда-нибудь бывший мальчик даже задумается о том, что все его последующие литературные «приобретения» – лишь отголоски той давней, забытой, но гнетущей утраты ежевечерних повторов, вернее чего-то важного, стоящего за ними, предшествующего им, дающего возможность их записи в памяти. Нет, если тут и можно вести речь о чем-то, то только о спрятанной где-то глубоко внутри нужде в святотатстве над ценимым больше всего, о странной потребности посмеяться над ним, пусть это глумление одновременно будет высшей точкой слияния с самым дорогим. Как-то так. И при этом – ощущение неотделенности от мира, неразличения преданности и предательства или, наоборот, неотрезанности от себя, неумения смотреть на все со стороны. Да, детство закончится тогда, когда начнешь то и дело называть его детством, перестанешь просто жить в нем. Когда-нибудь попробуем сформулировать эти валкие мысли лучше. (Что ж, дойдя до конца нашей истории, мы, наверное, будем знать больше, чем теперь; эта цитата хороша, но вряд ли подойдет, так как мы не уверены, что наш рассказ можно будет назвать историей.)
Вот так все пронесется в его голове, не будет никакой возможности остановить летящую сцену, задуматься о ней. Ведь к этому времени он уже выйдет на центральную улицу (здесь уже появятся тротуары, проезжая часть и даже разделительная полоса). Снова перенесется на семнадцать лет вперед. Странная пьеса, наскоро разыгранная актерами на зыбких подмостках скрывающегося из виду ковра-самолета, уступит место повседневным сюжетам. Выходной день начнет расплескивать по городу свою кислую похлебку, ветер принесет собачий лай с далеких огородов, зачадит пыльная жара, продолжат чахнуть цветы, люди потихоньку станут приниматься за неохотные дела. Одни будут подновлять накренившиеся заборы и вылинявшие фасады, стирать накопившиеся за неделю тряпки, потом развешивать это белье на провисших веревках, подметать усыпанные куриным пометом дорожки; другие залягут под автомобили, чтобы крутить какие-то черные винты, этот ремонт, конечно, ни на минуту не приблизит момента попадания за руль; третьи, рыгая и отхаркиваясь, сразу отправятся в кабак. А он едва заметной тенью срежет путь по запекшейся тропинке между старыми яблонями. Тут ему придется увернуться от развевающегося штандарта продолговатого половика, которым живущая неподалеку тучная тетка (вроде бы ее имя Галина), облаченная в цветастый халат, будет колотить по потрескавшейся побелке стволов. Кстати, не та ли самая, уже знакомая нам черноротая консьержка задумает вдруг выбить пыль из гостиничного коврика? Нет, вряд ли она. Заметив расторопного юнца, Галина с безмолвным достоинством, плохо скрывающим внутреннее недовольство, уступит ему путь между ветками и, едва он успеет отойти на несколько шагов, тут же продолжит колошматить половиком по согбенным деревьям, едва не переламывая их стволы, вздымая тучу пыли, оседающей на ее халате, усугубляющей подмышечные и прочие пятна. А силуэт Петра (для справедливости присвоим ему хотя бы фамилию Алексеев) уже начнет таять в абсурдной хмари, как будто бы он зашагает еще быстрее. Прибавим шагу и мы, не терпится узнать, чтó же начнет происходить – и начнет ли.