Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 5



Юна Летц

Укромство в переводе на жизнь

Укромство в переводе на жизнь

Как умирали иллюзии… По городам шли ноги из туловищ, на шарнире ездила голова, из которой живут. Из головы живут, а все остальное паразитирует через нее, тело приставлено как конвоир, и ничем не отодрать, надо таскать его за собой, как напасть, таскать, пока само не отвалится.

А вот и он – красавец-человек. Топчется и ждет свой суп. Машина приехала с опозданием, бочки оказались холодными, но через час пусты – неотложка. Во втором круге дали по корке, но – все. Красавец-человек: и на том спасибо. Сел в оползень и полз по маршруту до стеклянного замка. Там вывалился, ввалился, летел наверх. Вскоре был на месте: плотные объятия комнаты, в них четыре красавца-человека, все личности, но без брони – мягкотелые голодные твари.

Корку разделили – ворчало сначала в животе, потом словами. Но корки не прибавилось. Разбрелись по углам: переводчик переводит, конструктор острит, редактор режет, архитектор выстраивает (с партнерами) отношения. Переводчика зовут Коршин, он как ангел маркий, творческий агент, бумажный – кожица высохла, сухое молоко-тело. Потеет через дела, внутрь. Тем не менее: рубашка в пуговицу, лицо бритое и без язв. Читает на языках – двоится. Кандидат, пациент.

– Слушай, а я сегодня видел очередь, думал, митинг, оказалось, очередь.

– И что там?

– Кошек отдают. Кошки едят…

– А у меня сеттер был, отвез в лес.

– Грибами не выживешь.

– Мыши.

Разговаривали иногда, но, в основном, делали. В основном, те делали на них. А у этих психика на сопле, недостаток минеральных веществ. Но не вымерли. Приоритет – не вымереть, четкая установка. Цепляются за реальность – рука вьется, как закорючка, терпеливое лицо. Надо что-то есть, покупать свитер, шампунь. Обсуждать ничего не происходящее. Не праздновать рождество, не хотеть в отпуск, выгнать любимого пса.

– Иди, Бармалей.

А он стоит и смотрит глазами, как ничего не понял.



Надо примотать легонько к дереву и бежать: пока еще выпутается…

Так они жили, душили себя надеждами. В офисах шли игрушечные грозы, в квартирах дергались подавленные вещами, в планах скулили сквозняки, пищали датчики ошибок, разумная серость расчесывала банальную голову – перхоть летела в параллельный мир, а этот, оригинальный, был такой маленький, но никто не интересовался им по-хорошему, из года в год никто не знал, зачем этот мир существует. И они были два сапога пара – человек и мир. Пастор пастеризует, мастер мастерит…

– А ты чем занимался всю жизнь?

– Носил имя.

– Донес?

На многих и не раз. Ходил через муки красной зависти, по головам, через стены, время свое тратил на то, чтобы научиться не кричать и все же кричал, пораженный ощущением жизни, как маленький ребенок бился в этом одиноком страхе бессмысленности человеческого состояния. И многие слои опыта должны были нарасти, прежде чем сформировалась эта лупа, через которую он смотрел на себя, и где-то в глубине отражений – вот он, человек. Костяной шлем головы, внутри – сжатая мясистая нервность, она же – мозг, клокочущее ядро жизни. Внешняя сфера спрессована там с помощью понятий – это и есть мозг, спрессованный мир. И если что-то заканчивается в мире, это заканчивается и в людях.

Раньше было много чего, но потом все закончилось. Люди утратили знание о самих себе, и эти нитки – тонкие чувства, никто не улавливал, а раньше ведь вязали из них – любовь, искусство – теперь же в глубину никто не смотрел, думали, что это яма. Закапывались в свои проблемы, и эта глубина была привычней, доступней. Психологические типы сосредоточились, задубели, осталось только две группы людей – те, кто сидел в сытости и те, кто никак не мог туда сесть. Потом сытость закончилась, и все стали сожалеть об этом, только и делали, что сожалели, и это было главное развлечение – сожалеть и кто больше напотерял за жизнь.

По улице летал гул из дыханий, как ветер живого, дома росли четким квадратом, крыша – головной убор – теперь редко где появлялась, в основном все ходили видом почтительные, с ровными макушками, дышали тихо, но суетно: день за днем поколение за поколением люди, как маленькие фабрики, трудились, перерабатывая планету в серое. Они смотрели на лес, и лес становился серым, подходили к пруду – и там плавали серые птицы на серых костях. От таких усилий даже кожа у людей как-то посерела.

– Что вы тут?

– Вырабатываем смирение.

Серый – это был низший экстремум, защитная оболочка. Они прыгали в него, как в кратер-стабилис и варились в этом вареве серого, выпаривая туда же серое вещество изнутри, выпаривая любопытство и интерес, и все эмоции, могущие расшевелить воображение, они кидали туда время, и солнечная почасовая ставка была никому не важна: они жили в пыльном цвете общих представлений о жизни. Потом уже серость автоматически установилась, но людям все еще нравилось вариться, и тогда они варились в соке своего голода, и это был не голод на знания, но это был голод на голод.

А знания тоже переместились. Они хранились сначала в головах, потом в предметах, потом на бумаге и, наконец, в облаках, и прямо в воздухе, невидимые, но доступные по первому призыву мыслящего. Мир оказался подозрительно сложным, и многие испугались, что не смогут его изучить, поэтому не стали и начинать, а этот длительный путь – от чтения вслух, от изучения знаков до детерминирования реальностей в голове – он давно бы закрылся, если бы не кучка энтузиастов, продолжающих топтание вперед – от предметного к умозрительному. Это было именно топтание меньшинства, а для всех остальных книга была обычным предметом, в некотором смысле, безделицей, страницы годились для поделок, но лучше было чистую взять – и еще тысяча причин не читать. А если и читать: там внутри все в подразумеваемом виде – требовало расшифровки, мышления, а это дополнительные усилия без прямой выгоды.

Но выгода была обязательна. Лишенные выгоды, многие вещи исчезли: эфемерный миры и ярмарочные чудеса – все это пропало, смех сам выродился – смеховые усилия требовали энергии, а где же ее собрать, и все эти придумки были, вряд ли, практичны, вырываемые из книг, они тут же серели, будучи накладываемы на серый фон тоски. И целый город, раскинутый в унынии тяжелого рока, и мещанского страха, и тонкий гул голосов, не читающих вслух, аллитерация быта – кып-йоп-гроп, разборные шествия, сужающиеся по переходам, и расходящиеся на маршруты дня; одинаковые серые будни, люди-тоскуны и акробаты, бродящие по ниткам городских проводов, закинутые к небу голодные рты, вырванные ленты языков, купите счастье или талисман! – зрелища, чреватые надеждой на лучшее, были давно запрещены, и незачем тогда спорить – выгода всегда обязательна. И выгодней всего была серость.

Серость – подруга цвета, это конкретика и благоразумие, это серость. Что-то мешало, что-то стояло на пути превращения мира в единое серое, в единое однообразное месиво – мешало, и это были мечты, время от времени у кого-то возникало в голове, как местечковый шар, и потом все больше и больше, больше головы, как шар, и еще росло, пока не заполняло сознание, и это была красивая иллюминация, если бы они видели, но эти серели, и через свои серые зрачки, морщились и говорили: ну хватит уже этого баловства и открывали курсы по удушению мечт. Техника была несложна: крупное стремление обматывается обстоятельствами, закупоривается в мешок совокупного опыта («можно перетерпеть», «этого не было в планах», «у других еще хуже») и выбрасывается на помойку, туда, где уже орудуют перевозчики снов, и эти в вязаных шапочках, которые тут же запускают руки – и мечту уже не вернуть, мечта уничтожена вместе с нервом жизни, который ее породил, и на ее месте вырастает щетина желаний – мелкие колючие потребности, однообразные уродцы, имитирующие первоначальный вариант. И один из перевозчиков подходит к вам и трогает вас за лицо грязными пальцами, и делает так блымк глазом и приносите еще. «Конечно, принесу, как только намечтаю, сразу же принесу», – говорите вы, и он смеется, и он не верит ни единому слову, а во рту у него белая горечь вместо зубов.