Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 39

А сердце чаяло отрады

От той молитвы старика.

Но была ли отрадой для поэта желанная свадьба? Ведь старец не мог не знать, что мечта поэта осуществится. Он был провидец и чудотворец. Интонация стиха говорит, что поэт получил безотрадное известие о своей свадьбе. Старец поведал ему как о неизбежности венчания, так и о неминуемой смерти из-за него. Это были два гиганта любви. Великий дар любви, которой хватило бы тысячам, был присущ не только старцу, но и поэту. И это не должно было ускользнуть от сердечного внимания Преподобного. Перед ним был “рыцарь бедный”, способный отдать всю любовь Матери Господа Христа, но вопрошающий и о возможности для себя всей полноты счастья. Преподобный знал, что поэт получит чаемое. Знал он и то, что свет не потерпит этой гармонии, этого единства земного и небесного в поэте, и он будет убит.

Обычно, предвещая чью-либо кончину, Серафим называл точную дату смерти только тем, за кого боялся, что они уйдут из жизни без покаяния. Для других же он не делал этого, полагая, что знание смертного часа могло бы вынудить человека жить не по воле Бога, а по воле греха. Все равно, мол, скоро умру. Не назвал он день смерти и Пушкину.

Но можно ли жить, ежедневно ощущая над собой “дамоклов меч” и не зная, когда он упадет на твою голову? Именно такая жизнь ожидала бы поэта. Однако в стихотворении “Чудный сон” мы читаем о том, что поэт ждал некоего великого грешника, чей приход означал бы кончину поэта. И что самое главное, поэт давно имел об этом предвещание. Он знал, что будет предупрежден о близкой кончине. Значит, великий старец, символ русской святости жестокого XIX столетия, обещал явиться с небес к стоящему на пороге смерти гению русской литературы, чтобы принять его душу.

Старец никогда не оставлял без утешения своих просителей. Возможно, он привел поэта к чудотворному источнику, чтобы напоить его целебной водой. Так он делал для многих, кого успевал полюбить. Вот тогда и записал поэт три строчки на старом черновике:

В пустыне

Пробился ключ,

Обложен камнями простыми…

Поэт стоял перед этим источником, потрясенный тем, что его судьба открыта убогому старику, что все пути к счастью ему закрыты, а то, что он почитает за счастье, ему надо оплатить ценой жизни. Он стоял на месте, где извела из земли источник Та, над кем он так безрассудно глумился, употребляя дар Божий, талант, в забаву тем, кто ни во что не верил. Здесь Матерь Бога извела источник, который по молитвам этого убогого старика стал цельбоносным. И все это случилось не в библейские времена, когда легендарный Моисей, блуждая с еврейским народом за Иорданом, иссекал воду из скалы. Все это было не в той Иудейской пустыне, о которой купец Ивана Грозного Трифон Коробейников писал, что в ней нет ни людей, ни деревьев, ни травы. Это было здесь, в саровском лесу, на крутом берегу речки Саровки, в ближней пустыньке отца Серафима. И было, как будто вчера.

Тогда, в ноябре 1830 года, поэт мужественно воспринял известие о гибели от жены. На том же листке черновика под записью об источнике он рисует идеальный профиль Натальи Гончаровой, образ счастья, заслоненный призраком смерти. Но он уже предчувствовал, а вскоре и узнает, что

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья -

Бессмертья, может быть, залог!

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

Обретение бессмертия в преодолении страха смерти. Вот оно — счастье. Вот мысль, которая делает “Пир во время чумы” исключительно пушкинским творением, а не переводом сцены из Вильсона. Там этого нет. И здесь не символическое, воображаемое бессмертие, не посмертная слава литератора, здесь предчувствие подлинного, возможного бессмертия человека, “жизни будущего века”! На это обращал особое внимание преподобный Серафим, когда призывал своих просителей вчитываться в Символ веры. Наверняка говорил он о бессмертии и с Пушкиным. И вот ответ поэта. Спустя год после встречи с Серафимом, уже в Царском Селе, он переписывает набело “Пир во время чумы”, уничтожает болдинский черновик как простой перевод с английского и вносит в окончательный вариант свое открытие, свой опыт, свою догадку о бессмертии. Отныне оно — идеал поэта. “Труды поэтические, любовь, религия, смерть”. И бессмертие!





Итак, — хвала тебе, Чума!

Нам не страшна могилы тьма,

Нас не смутит твое призванье!

Бокалы пеним дружно мы,

И девы-розы пьем дыханье, -

Быть может… полное Чумы!

Так не мог написать болдинский Пушкин, нетерпеливо ожидающий все ускользающую от него свадьбу. Так мог бы написать счастливый человек, который обрел и изведал счастье, грозящее смертью. Так мог бы написать и отчаянный смельчак, который ежедневно пьет дыхание девы, заранее зная, что оно для него смертоносно.

Он ставит дату 6 ноября, ту, которая стояла на черновике в день, когда он завершил перевод большой сцены из драмы Вильсона “Чумной город”. Но вспоминает того, кто предупредил его о трагических последствиях женитьбы. Это было 8 или 9 ноября в Саровской обители. Не тогда ли и родилась идея пушкинского Гимна чуме? Он исправляет 6 ноября на 8 или 9-е (в рукописи не очень ясно) как дату окончания трагедии и… как дату встречи с Серафимом.

Это был уже другой Пушкин. Уже год, как он пил таящее смерть дыхание своей жены Натальи Гончаровой. “Я женат — и счастлив; одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось — лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что, кажется, я переродился”.

Но образ открытой для него могилы пребудет с ним навсегда.

Вот о чем напомнил на Каменном острове усталому, загнанному поэту “отрадный, благовещный сон”, обещавший ему скорую, желанную кончину. Вот почему так тщательно нарисовал поэт образ того, кого ожидал в течение шести лет и о ком вопрошал в конце чудного стихотворения: “Кто там идет?”

Поэт рисовал святого по памяти спустя шесть лет после их судьбоносной встречи, когда еще не было ни одного канонического изображения старца. И все же ему удалось удержать в памяти подробности, которые станут знаком Серафима лишь в годы его всемирной славы.

Белый балахон и черная полумантия. Таких не носил никто. Эту полумантию Преподобный сшил себе из кожи для молитв в лесу, в земляной пещере, за печью, в Дальней пустыньке. Это та самая кожаная полумантия, которою после смерти Преподобного при Дворе будут врачевать болящих особ царского звания. Это тот самый белый балахон, который девственный Серафим носил как знак своей ангельской кротости и непричастности миру. И, конечно, та самая келья со сводчатым, расчлененным на шесть частей окном, как это можно видеть теперь, когда после разрушения она воссоздана в своем первоначальном виде. Напротив этого самого окна и стоял поэт в ожидании своей участи.

“Я слышал” — так неожиданно начал поэт свое воспоминание о том давнем дне, когда он посетил саровского чудотворца. Под стихотворением “Отцы пустынники” он уже нарисовал то, что видел: келью и молящегося старика. Но недавний чудный сон заставляет его вспомнить и то, что поэт слышал, и это воспоминание рождает удивительное стихотворение.

Я слышал, — в келии простой…

Все, кто посещал отца Серафима в те годы, замечали отсутствие в его келье каких-либо вещей, не нужных для молитвы. В “Летописи” Серафимо-Дивеевского монастыря читаем: “В келии своей он не хотел иметь, для отсечения своеволия, ничего, даже самых необходимых вещей. Икона, перед которой горела лампада, и обрубок пня, служивший взамен стула, составляли все”.

Я слышал, — в келии простой