Страница 3 из 6
В тот же год внезапно умер отец от разрыва сердца, прямо в своей парикмахерской. Брил клиента, крутясь вокруг него, потом вдруг резко выпрямился, удивленно ахнул и упал навзничь. А вскоре и матушка за ним последовала. На ней, тихой и незаметной, держалось все хозяйство дома и парикмахерской: беднякам не до прислуги. Так и осталась она в моей памяти согнувшейся над корытом с изработанными, разбухшими, будто ошпаренными, руками прачки, которые судорожно елозили по стиральной доске в такт худеньким лопаткам, вздымавшим с механической обреченностью пропотевшую сорочку. Когда-то самое прекрасное для меня лицо туманит завеса пара из огромной бельевой выварки с въедливым запахом щелока. Или это мои запоздалые слезы? Так в шестнадцать лет я сделался круглым сиротой. К этому времени с Украины смогли сюда перебраться наши дальние родственники. Но с отцовской парикмахерской пришлось расстаться. Как и с квартирой. Свои, конечно, приютили и помогали, чем могли, даже учебу не пришлось бросать.
С хорошенькой пампушкой Софочкой Канторович мы были знакомы с детства – жили в одном дворе и носились по одним галдарейкам. Ее отец, известный даже за пределами Зарядья портной, был самым богатым среди наших соседей и держался со всеми свысока, надеясь в скором времени перебраться поближе к Столешникову переулку или Кузнецкому Мосту, где обитали более «приличные» люди. Уже приглядел там лакомое местечко ближе к Неглинной. Со своей любимой дочкой, уже достигшей возраста бат-мицва, он связывал честолюбивые надежды, мечтая увидеть ее знаменитой на весь мир пианисткой. Бесконечные гаммы и никак не дававшийся Софочке «Полонез Огинского» довольно долго испытывали на прочность чадолюбие нашего двора. Но все верили, что когда-нибудь она будет блистать на сцене Большого – от Кузнецкого Моста, куда ее вскоре перевезет папаша, до него рукой подать.
К шестнадцати годам кудрявая глазастая хохотушка превратилась в грациозную волоокую барышню, которая с убийственной легкостью предпочла Огинскому с его полонезом другую науку: «В угол, на нос, на предмет». Стрелять бархатными глазками в пушистых ресницах, покачивая крутыми бедрами и горделиво вздымая рвущуюся на свободу тугую грудь, было гораздо интереснее, чем день-деньской просиживать на крутящемся табурете, барабаня по клавишам расстроенного пианино. Теперь при встрече с Софочкой я почему-то набычивался, прядая бордовыми от стыда ушами, и не знал, как оторвать жадный взгляд от ее волнующейся кофточки. Внутри у меня все вспыхивало, а внизу загоралось синим пламенем, я неловко горбился, стараясь прикрыть бесстыжий парус, который плевать хотел на мои приказы. Еще совсем недавно я мог запросто облапить ее, играя в салки, или закидать снежками, а теперь что-то во мне повредилось… Она приходила ко мне каждую ночь и такое со мной творила! А утром я просыпался в липкой кровати, не зная, как скрыть свой детский позор от взрослых.
Безусый местный молодняк, истекая слюной вожделения, готов был пасть к ногам торжествующей Софочки, но она, как ни странно, выбрала меня.
– Шалом, Сонька! Что ты во мне нашла? – набравшись нахальства спросил я, не смея верить своему счастью.
– Ты такой статный! Папа говорит, на таких шить – одно удовольствие. И лицо у тебя благородное, не как у того шлимазла, – кивнула она на рыжего парня с рыбьими глазами, вечно крутившегося под их галдарейкой. – Правда, когда ты смотришь на меня, разинув рот с выпирающими передними зубами, то становишься на нашего кроля похож, – хихикала красавица. – А еще папа говорит, что ты очень умный и далеко пойдешь – будешь врачом или адвокатом. Жаль, говорит, молод еще для жениха, а то он бы не посмотрел, что ты сирота без гроша в кармане, взял бы в примаки.
– А ты, Софочка?
– А что я? Я завсегда не против, мишугинер[1] ты мой, – скромно опустила она смеющиеся глазки.
Софочке моей не суждено было стать известной пианисткой, блистать на сцене Большого театра, как и пойти со мной под хупу[2]. В 1905 году затеянная в Петербурге «революция» обернулась в Москве еврейскими погромами. Все Зарядье было залито кровью. Добрались даже до воровской Марьиной Рощи и до бедняцкого пригорода – Коптева, где компактно жили евреи. Пьяные толпы городской голытьбы, умело науськанные черносотенцами: «Евреи царя-батюшку убили!», крушили магазины, лавки, пекарни и мастерские. И грабили, грабили… А чего не могли унести с собой, бросали на улице в грязь, рвали, топтали. Снежной метелью кружил по переулкам пух из разорванных перин, оседая в кровавых лужах. Людей отлавливали на улице и во дворах, выволакивали из домов, люто убивали, а потом еще долго глумились над трупами. А что делали с беззащитными женщинами… Не щадили даже малышек. Кровожадные забавы этого зверья продолжались трое суток, оглашаемые диким воем по всему Зарядью. Полиция не спешила.
Красавицу Софочку, не испытавшую даже волнения первого поцелуя, прилюдно растерзали на глазах обезумевшего отца…
За пару дней до погрома я поехал с дядей, приютившим меня после смерти моих родителей, в Кимры на обувную фабрику присмотреть товар для его магазина. Вернувшись в Москву, мы застали жуткую картину. Обычно шумное, горластое Зарядье казалось вымершим. Под ногами зловеще хрустело битое стекло. По улочкам трусили бродячие собаки, вынюхивая разоренные мясные и колбасные лавки. Наш двор опустел. В осиротевших жилищах гулял ветер, а распахнутые створки окон с оборванными занавесками словно протягивали немощные руки, моля о пощаде. Где-то тоскливо и монотонно хлопали двери, скрипя ржавыми петлями.
– Ваших всех убили… Всех, – услышал я за спиной тихий голос. – Уходи, если есть куда.
Мой одноклассник смотрел на меня мертвыми глазами. Его отец служил приказчиком у богатого купца, и тот в последний момент успел спрятать его с семьей в потайном подвале амбара. Трое суток просидели они в этой холодной темнице без еды и воды, дрожа от страха. Домик их разграбили, а парализованного деда с бабушкой зарубили топором.
– А Софочка?! – просипел я, цепляясь за последнюю соломинку. – Они-то спаслись? У ее отца были такие связи… Успели, да? – заглядывал я с надеждой в его остановившиеся глаза, подернутые пленкой, как у подбитой птицы.
– Лучше тебе не знать всего… Нет, не могу, – зарыдал паренек. – Не прощу им этого никогда! Никогда, слышишь! Отомсти за нее! И за всех! Ты же сильный…
Дяде я ничем помочь уже не мог. Сначала он кричал, как раненый зверь, потом вдруг начал дико хохотать, потом вприпрыжку помчался на нашу галдарейку и, оступившись на самом верху лестницы, схватился за ветхие перила… Так он и лежал потом на земле с окровавленной головой, крепко зажав в руке останки лестничного ограждения.
Ноги сами привели меня после скороспелых похорон на Казанский вокзал. Кажется, в Малаховке есть какая-то дальняя родня.
В Петербург! Подальше от Москвы
Когда мне минуло двадцать, я решил податься в Петербург, подальше от Москвы с ее жуткими воспоминаниями. Петербург ошеломил меня своей строгой классической красотой. Такое я видел только на картинках в альбоме с атласными страницами и в кожаном тисненом переплете, по которому меня учили немецкому языку в Малаховке троюродные тетки. Это не сонная, купеческая, пряничная Москва с ее «сорока сороками» и Кривоколенными переулками. Это – настоящая европейская столица! По протекции «десятой воды на киселе» я устроился в типографию с воодушевляющим названием – «Энергия». Ее хозяин господин Шапиро был человеком либеральных взглядов и сочувствовал революционерам. Ровно настолько, чтобы считаться в своем узком кругу человеком передовых взглядов. Мне тогда было не до политики: прокормить бы себя самого. Хорошо бы еще получить образование и «выйти в люди».
Определили меня сначала в наборный цех. Я довольно быстро освоил нехитрую науку: из огромного касса-реала, установленного наклонно на высоком комоде с выдвижными ящиками и разделенного на мелкие ячейки для литер и пробельного материала, надо было выуживать по штучке с ловкостью обезьяны и вставлять требуемое в металлическую верстатку – небольшой ящичек с подвижной торцевой стенкой, которую устанавливают на нужный формат строки. Сначала набираешь одно слово, потом другое, потом всю строку. Потом всю страницу, которую следовало крепко-крепко обвязывать шпагатом – не рассыпать набор! – и переносить на стол метранпажа, который формировал из них и набитых на деревянные бобышки металлических клише целые печатные листы из нескольких страниц. Главное, при наборе не ронять литеры на пол – не найдешь, не говоря уж о тончайших шпациях.
1
Мишугинер (идиш) – дурачок.
2
Пойти под хупу – под венец.