Страница 1 из 21
Алексей Иванов
Т.Н.
Эта драма сделала его очень печальным. Печальным и безразличным к своей судьбе.
Душистый червь сказочного воздушно-трансового настроения полз из минуты в минуту, из часа в час… Даже не столько полз, сколько слоился чешуйками в тесном пространстве времени, мучительно медленно отслаивая от него день за днем, час за часом, минута за минутой. Что, отслоившись, долго-долго падали на дно ущелья жизни и разбивались там на мелкие незначительные события. Да какие, к черту, события? Так, связующие опорно-двигательные моменты его невзрачного бытия, кое он с удовольствием снаоборотил бы на взрачное небытие. Вместо тряссучьей трескотни об одном и том же: порочного круга быта, в центре которого он сидишь и ширишь его слезами своей больной души. К этому даже привыкаешь. И оно теряет свою навязчивость и становится привычным концом этой нелепости, которую попугайно именуют: «жизнь».
Зачем её дали? Кто просил? В те ли руки она попала?
Да и откуда ему было знать, что само это состояние ему нужно беречь как зеницу ока? И что вся эта драма была разыграна, как по нотам, на подмостках его жизни именно для того, чтобы он отвернулся от мира и как можно полнее в это состояние погрузился? Что данное состояние является базовым для его дальнейшего становления? Полностью утонув в океане этой пустоты.
Ведь именно это состояние глубинного разочарования в себе и во всём этом вдруг нелепом к тебе мире и является туристической базой у подножья горы Меру, где ты получаешь обмундирование и экипировку спелеолога. Которого Будда достиг только после того, как обошёл всех Учителей в округе, но так толком-то ничему у них и не научился. Кроме как зарабатывать на жизнь за счет тех, кто наивно развесил уши. И только после того, как он полностью выбился из сил по дороге к очередному Учителю, да так что чуть не упал в ручей и наконец-то целиком и полностью разочаровался достичь чего бы то ни было вовне, вдруг, неожиданно для самого себя, провалился вовнутрь своего же тела и… Понял смысл поговорки: «Всё хорошо в Меру!» То есть то, почему греки считали, послушав поэтов, для которых гора служила метафорой для передачи сужающейся к вершине спирали времени из-за постепенного ускорения человеческого развития, что боги живут на Олимпе. Так же как и многое-многое другое. И громко рассмеялся! Впервые нащупав тропу ко «второму солнцу». Внутри каждого.
Но наш герой был всё ещё слишком одержим предлагаемой ему учеными (котами) реальностью и рассматривал данное состояние в духе современных ему идей – как прострацию. То есть как следствие охватившего его несчастья, с которым априори нужно бороться.
Жить было ни к чему, а умирать – тупо. Но это уже не было поводом, чтобы себя ненавидеть. Ему уже было абсолютно всё равно.
Но от перемены мест слагаемых… И это было единственное, чем он себя бодрил, не решаясь опять оступиться в пучину бессознательного. Категорически отвергнув ещё один «вариант» матери его утешить. Не менее прекрасной Принцессой, дочерью её подруги Анны. Которую, он знал, они обе готовили ему ещё с детства – на медленном огне их дружбы. Сердце которой внезапно для неё самой вдруг оказалось теперь вакантным. Точно также, впрочем, как и – его. Заставив их задумчиво оглянуться друг на друга, сквозь толщу времени, как двояковыпуклую линзу, делавшую любой их поступок тогда – сейчас таким огромным. Но… Не более того.
Понимая уже, что другие – это только способы, которыми ты можешь научиться быть несчастным, тому как нужно правильно себя ненавидеть, правильно подозревая других в том, что они тебя используют, быть кем-то лишь в глазах других, заглядывать им в рот, ловить зайчики их любви, истекая при встрече слюной восторга, радужно выгибать спинку, когда им снисходительно захочется потрепать тебя по холке.
Ведь кем он был на самом деле? Так сказать, – изначально?
«Я с самого детства чужое
Тело таскал непривычно большое.
В дождь листва мне шепчет свои сны.
Я больной ребенок тишины.»
Тем более, что его транс, в который Лёша впал как в некую эмоциональную кому, был настолько, сам по себе, прекрасен, что Джонсон выступала здесь лишь поводом к тому, чтобы он смог почувствовать всю прелесть и глубину своей собственной души.
«Я входил в оранжерею, как во храм.
В ней посмел заговорить бы только хам.
Заходя, здоровался я с листом,
И росинка вдруг прощалась с лепестком.
К нам пришла сегодня гостья. Звонкий смех!
Восемнадцать лет девчонке – первый снег.
Живо трогает, смеётся, лепестки.
И ожили странным светом цветники.
Чуткий голос. И срезает, как цветы,
Все святыни в саде зимнем Красоты.
Лишь когда ушла, я понял: стёрт мой храм.
Нет дорог в оранжерею, к тем цветам.»
Но в глубине души Лёши, на задворках этой оранжереи, сидел Фил и, в отличии от него, прекрасно осознавал, что, в сущности, Джонсон ни чем не отличается от других. Ведь поступки других актуальны для тебя только в той мере, в какой они захватывают корвет твоего воображения и берут командование твоей экспедицией на себя, задавая тебе свой курс поведения и проецируя на горизонте «остров сокровищ». Поэтому, пока ты не станешь обращать своё внимание на себя, на свои действия, размышлял Фил, вместо того чтобы увлекаться течением своих мыслей и чувств, так как только целенаправленное действие и может обладать смыслом, ты отдан произволом своего внимания на растерзание тысячам подражаний! Особенно – тем идеальным образам, которыми заполонило твоё подсознание искусство. И буквально проштамповало твоё восприятие. Заставляя тебя смотреть на мир через их призму: рисуя Джонсон, как одну из главных героинь твоего романа. Не иначе как которым ты именуешь свой зимний поход в чащу событий за валежником ситуаций. И которая навсегда заблудилась для тебя в этом волшебном пока ещё лесу. Где все прочие – это разношёрстные, но от этого не менее дикие звери, непонятно как научившиеся говорить с тобой на одном, ставшим общим для вас через совместные действия, языке. Действия, по самой твоей природе изначально тебе чуждые. Непонятно как и зачем Джонсон тогда ожила, и ты внезапно увидел перед собой человека, то есть – ровню. Тогда как она всегда стремилась только к одному – стать таким же животным, как и все остальные. И с каждым днём буквально дичала, дринкчая, у тебя на глазах. Пока окончательно не одичала, и её дикость ни вырвала её у тебя из рук.
Но это её выступление на сцене минувших событий до сих пор настолько сильно его захватывало, что Лёша и не думал всерьез подпускать к себе Фила, этого «трепанатора любви». Предпочитая ему общение с океаном.
«Нищ и гол. И он ушел.
Туда, где скалы рвёт вода.
Где беспокойная орда
Не выжгла своего следа.
Там чайки стон в дыханьи волн,
Там будто жил морской дракон…
Ушел. И там, в руинах скал,
Свободы ветра он искал.
Там бриз раскрыл ему на миг
Ритм танца с веерами брызг.
И он ушел в те каменные дали…
Лишь чайки иногда в погромах пенных дня
Его меж волн и скал безумного видали.»
Который всегда понимал его гораздо лучше и полнее. Намного глубиннее, чем даже Хапер.
До тех пор, пока его транс наконец-то ни выдохся. И Фил не сумел-таки объяснить ему, что в случившейся драме виноват не он, не Лёша, а всецело один Банан. С его непристойным поведением. Но отдуваться и мучить себя совестью будет только и только Лёша. Потому что пока связь Банана с Джонсон танцевала ими в своей чарующей длительности, Лёша был тому нужен. А теперь – нет. Так как сердце – пусковой механизм, используемый телом для создания у нас тех или иных поведенческих установок. Обогащающий «горючую смесь» установки кислородом чувств, окрашивая её в неистовые тона. Дабы мы не смогли сдержать её сквозной напор доводами разума. И что если Банан до сих пор и со-настроен с Лёшей, то есть и продолжает себя наивно мучить, наслаждаясь образом великомученика, то только потому, что сам Лёша подстрекает его к тому своим больным до женской плоти воображением. Находя её – прекрасной! Рассматривая её лишь как повод для того поэтического бреда, которым он насквозь пропитан. Воображая и отношения с женщинами также, как нечто возвышенное. А не как нечто сугубо утилитарное, как рассматривают это сами женщины.