Страница 22 из 27
Я подхватил с передка автомат, крикнул командира первого орудия сержанта Мелешина, подбежавшего ко мне на крепких, чуть кривоватых ногах, пропотевшая пилотка заломлена на ухо, рыжеватый завиток волос прилип ко лбу, крупные веснушки густо разбегались по его курносому лицу, глаза светились жарким ожиданием — весь он, смышленый, поворотливый, вызывал у меня надежное чувство добротности, здоровья и неуязвимости, этот парень из орловской деревни. Он грыз яблоко, с хрустом впиваясь белыми зубами, и не прекратил жевать, глядя на меня напряженно и понимающе. Я не успел все объяснить ему, он опередил меня:
— Ежели рванем полем, либо танки в упор расчешут, либо шестиствольным “ишакам” верхотура данные даст! Только через село надо!
Я кивнул:
— Пойдемте со мной, поищем проход для орудий.
— Ясненько. — Он швырнул огрызок яблока в сторону и перекинул автомат на руку.
Мы переждали очередной минометный налет и сейчас же ступили под деревья, в луковую вонь нерассеявшегося дыма, в пестроту теней, солнечных бликов, в это все-таки земное благо, а навстречу уже попадались раненые, и противоестественно-красный тошнотный цвет крови резал по глазам. А мы шли, отыскивая промежутки между яблонями, запоминая дорогу для орудий, и все ближе доносилось железное гудение танков на окраине. В те минуты мы невольно благодарили судьбу за то, что молчали шестиствольные минометы, позволяя нам идти в рост. И помню, вышли на поляну, а сад, очищаясь от толовой мути, словно бы весь празднично засиял, засверкал, облитый летним солнцем, трава была ярко усыпана переспелыми яблоками, они покойно лежали, грелись и на сером холме муравейника — все здесь было мирно, тихо, знойно, как в том прекрасном и невозвратном, что называлось детством. Я взглянул на Мелешина. Он задержался в тени яблони, широко расстегнул гимнастерку и, ладонью вытирая пот на веснушчатом лице и груди, озирал мечтательно-восхищенными глазами поляну, небо, яблони и говорил, посмеиваясь:
— Благода-ать, а? Эх, и шустряк я был по чужим садам шебуршить! Собаки штаны вдрызг рвали, хоть в этнографический музей сдавай! Ума не произведу, чего это меня на чужое тянуло, когда свой сад был! Вот так и к бабам… — Он с ласковым азартом подмигнул мне. — И до баб охоч был, клещами не оттащишь! Вот это самое село займем, оторвусь я с разрешения начальства, а? На Украине красивые бабы оказались, черти! Грудастые, задастые… И все: “да що вы делаете, як же так можно?..”
— Все понятно, — сказал я, зная, что в каждом селе, где мы иногда занимали позиции или задерживались на ночь, Мелешин молниеносно заводил любовные шашни и отпрашивался часика на два из взвода “погостить”, как говорил он.
— Да разве понятно? — возбужденно показал в смехе ослепительные зубы Мелешин. — Перед войной женился, а жена через два месяца ушла по причине моего кобелирования! Сам себя не пойму. Тянет на чужое, и все! Увидишь какую чернобровую, у которой все при ней, — и аж пуговицы летят. Любопытство это, что ли, а? А без этого и жизнь не в жизнь. А ведь бабы сами ко мне, как мотыльки, на огонек летят! Убьют меня на войне, многое они потеряют, милашки мои необласканные! — И он опять подмигнул мне.
Почему все это он говорил тогда так возбужденно, не в меру весело и откровенно, задержавшись на той поляне, в благости короткого затишья? Предчувствовал ли он, что через минуту его смертельно ранит, а я на всю жизнь запомню его гибель и его необычно веселую речь, его смех, его сильную молодую шею, которую он вытирал ладонью?
Мы сделали лишь несколько шагов по этой полянке, когда впереди, астматически задыхаясь, заскрипели, заскрежетали шестиствольные минометы, настигающий густой вой заполнил небо, будто загородил его и, разверзая гигантскую прореху в нем, что-то огненно-фиолетовое, завиваясь горящими хвостами, обрушилось на землю, забивая уши грохотом, звоном. Горячим ударом в грудь меня откинуло в сторону, сбило с ног и, придавленный спиной к земле, оглохший, не в силах продохнуть в удушающей толовой вони, я успел подумать, что вот они, последние секунды моей жизни, что осколками меня пробило, пронзило насквозь. И с предсмертным ужасом я схватился за грудь, ожидая под пальцами кровавое месиво, и открыл запорошенные землей глаза.
То, что я увидел в двух шагах от себя, было немыслимо страшным, отталкивающим в своей чудовищной обнаженной неестественности, что не могло быть недавним Мелешиным. Он лежал в странной, какой-то птичьей позе, на боку, вывернув голову к небу, живот его был широко распорот, разъят, растерзан, внутренности окровавленными кольцами вывалились на траву, его сразу истонченные восковые губы сжимались и разжимались, пузырились красной слизью, издавали жалкий свистящий звук, его обезумелые глаза блуждали по небу, по облакам, по вершинам яблонь, ничего не видя перед собой. Он умирал, а руки, измазанные сгустками крови, судорожно ловили и заталкивали в живот эти скользкие кольца, смешанные с травой и землей.
Я бросился к нему, едва не падая от гула в ушах, от потугов рвоты, приподнял его голову, пытаясь встретить его взгляд, сказать что-то нужное, ложное, утешительное, но уже понимал, что он не услышит меня. И я помню: голубые глаза Мелешина стали белыми на очень белом лице, застыли, остекленели, а руки, которые, казалось, еще не верили в смерть, еще жили, еще вроде бы слабо шевелились, продолжая защищать, спасать то, что несколько секунд назад было живым Мелешиным. Может быть, это чудилось мне? Но я никогда не забуду умирающие залитые кровью руки на животе Мелешина, их последнюю попытку задержать смерть…
НЕНАГЛЯДНЫЙ
Она спросила его:
— Тебе хорошо с ней?
— Да.
— А со мной?
— Нет.
— Мне больно. Вот здесь. — Она показала на грудь. — Если бы ты знал, как мне больно.
Он вяло поморщился. Она взяла нож со стола и протянула ему.
— Ударь сюда. Может быть, боль пройдет.
— Что за мещанская мелодрама! — вскричал он. — Ты с ума сошла. Я не убийца!
— Но ведь ты предал меня.
С ласковой покорностью, глядя ему в лицо, она тихонько прижала его дрогнувшую руку к своей груди.
— Ты слышишь, как у меня стучит сердце?
— Нет.
— Очень стучит. Что бы ни было, оно тебя любит.
— Я не слышу, как стучит твое сердце, — сказал он раздраженно, почти жестко. — И зачем все твои сантименты? Надоело! Скучно!
Она опустила глаза.
— Но почему ты предал меня? Разве я заслужила это?
Он с прежним раздражением пожал плечами.
— Все проходит, милая.
— Нет, не все, — возразила она, обращаясь к нему улыбающимся взглядом. — Ты читал… или слышал о вечном возвращении?
— Какая ерунда! Я не верю, что вечность вечна! Это слишком многозначительно! Впрочем, хватит этой болтовни! Было и прошло, понимаешь? Хватит! Давай не устраивать сцены, а разойдемся мирно! Пойми, мне тяжело с тобой, я не могу себя насиловать! Я не люблю, не люблю тебя! Надоели твои сю-сю!
Он не был умен, поэтому кричал, некрасиво исказив свое красивое лицо. Она молчала. Она почувствовала духоту невыносимой тоски и слабо, беспомощно заплакала. Ей было трудно дышать, и тогда она со всей возможной сдержанностью сказала еле слышно:
— Уходи, милый. Прощай, ненаглядный…
Она выговорила это и сквозь слезы тихо засмеялась от страха перед тем последним, утоляющим муку, что после его ухода она решила сделать с собой.
ЗАДАННАЯ ЦЕЛЬ
Уродливые клеветничекие позы в телевидении и прессе не всегда проявляют у людей разумных страстное желание полемизировать с так называемыми правдолюбцами, избравшими манеру всепозволительного, точнее — непристойного стиля. Тем более, что охраняющие истину доказательства, несдержанная ответная брань или же спокойные аргументы могут глупцам всех мастей и тупицам, коим несть числа, показаться слабостью, оправданием, даже виной, а это унижает истинность реальности и удлиняет срок клеветы, которой предназначено умереть своей смертью.
Какими бы виртуозными ни были выпады и выходки, какой бы изощренно-иезуитской ни была озлобленность в намерении как можно больнее ударить незаурядного политика, общественного деятеля, грош цена всем этим попыткам, ибо не такому уж темному нашему народу в конце концов становится ясно, что в мути ненависти мельтешит пакостная физиономия лжеца и льстеца, бесстыдно извращающего истину на потребу господ, властью овладевших. Таковы многие программы российского телевидения и таковы в подавляющем числе средства массовой информации (исключение редко), торгующие моралью, совестью и правдой. Давно уже нет сомнения, что заданная цель купленной, перекупленной и заложенной серо-желтоватой прессы и аморального “голубого экрана” — это подвергнуть идиотизации повально все в нашем великом прошлом, в первую очередь духовные и народные ценности, то есть вырвать героические страницы из человеческой летописи, приговаривая, что у славян не было и нет своей истории. После этого на безжизненном пустыре, обработанном пятой колонной и американскими бульдозерами, вырастить бумажные розы завезенного колониального образца и придумать не третий, а четвертый, слаборазвитый мир с людьми, на шее которых будут висеть колокольчики, как у прокаженных в средние века.